UR.ANUS
Юмор начала XX века [сборник]
вернуться

Хармс Даниил Иванович

Шрифт:

XIV

КУКОЛКА ВХОДИТ В МОДУ Случаются в Петербурге такие воскресные дни, когда воздух делается как-то чище и светлее, небо ярче и солнце светит, точно праздничная русская девушка в алом сарафане, идущая в церковь под бурный и радостный колокольный звон, — солнце светит тоже по — праздничному… Тогда будни уползают, как серые старые змеи, куда-то далеко и на душе весело, радостно. Тогда музыка городской суеты звучит ленивее и гармоничнее, а золотые пылинки в дружески теплом луче солнца, протянутом от неплотно задернутой портьеры до узорчатого ковра над кроватью, — пылинки пляшут особенно беззаботно и лихо… Хоровод этих крошек особенно затанцевал и закружился, когда Куколка потянулся в своей постели и раскрыл сонные глаза. Утренний церковный благовест разлился круглыми, тугими, упругими, как литые мячи, звуками, и несколько таких медных мячиков — звуков запрыгало в Куколкиной комнате, схватившись за руки с пляшущими золотыми пылинками. Этот веселый утренний бал окончательно вернул Куколку от сна к жизни. Он бодро вскочил, накинул халатик, заказал хозяйке кофе с филипповскими пирожками, принял ванну и, освеженный, особенно благодушный в предвкушении праздничного дня, важно развернул свежую газету. В отделе литературной хроники было написано и о нем: “Входящий в известность писатель В. Шелковников едет в скором времени в Италию на Капри, где будет работать над задуманным им романом”. Куколка улыбнулся и с дружеским упреком покачал головой. — Ах, Мотылек, Мотылек! Вечно он что-нибудь выдумает. Впрочем, это он для меня же. Какой такой роман? И в голове даже не было. А роман хорошо бы написать. Толстый такой. В трех частях. Снова гулко и тяжело грянули воскресные колокола; Куколка при этих звуках вдруг бросил газету и всплеснул руками. — Боже ты мой! А помолиться-то я и забыл!.. Очевидно, для Куколки это было важное упущение (“Пойди-ка потом исправь! Как исправишь?”), потому что он немедленно же опустился перед образом на колени и вознес к Богу ряд мелких и крупных молитв, где причудливо смешались воедино прошения и благодарения за посланное свыше: молился он за мать, за Россию, за Мецената и Мотылька, за Кузю и Новаковича — его новых, таких преданных друзей; за то, чтобы тираж “Вершин”, где он секретарствовал, вырос вдвое, благодарил Бога за ниспосланный ему талант, вознес самую пышную гирлянду лучших отборных молитв за прекрасную, чудную Яблоньку, а вспомнив, кстати, и о ее знакомом рыжем воре, испросил и для него у Господа Бога мирного упокоения в селениях праведных. Чистая душа был этот Куколка, и сердце его возносилось с просьбами ко Вседержителю с такой же сыновней простотой, с какой мальчишка выпрашивает у матери лишнюю горсть орехов. Покончив с религиозными хлопотами и заботами, Куколка бодро нырнул в светские дела, а именно: выпил большую чашку кофе с двумя популярными филипповскими пирожками, еще тепленькими, и принялся писать матери в провинцию восторженное письмо о своих блестящих шагах на поприще литературной славы, о верных друзьях меценатовской плеяды, о Яблоньке, которая, по его меткому утверждению, была лучшим Божьим созданием на земле, о романе в 3–4 частях, который он предполагает писать (так здоровое зерно, брошенное в черноземную почву, немедленно дает роскошные ростки), о взаимоотношениях редактора и издателя “Вершин”, о своей квартирной хозяйке — о многом писал Куколка, много зернистых мыслей и сведений опрокинул со дна чернильницы на бумагу, много дряни и трухи втиснул туда же, инстинктивно памятуя, что родительский желудок все, все, решительно каждую крупицу с жадностью поглотит и все с благодарностью переварит… Только что окончил Куколка письмо, как в дверь постучали. — Пожалуйста, войдите, — разрешил Куколка. Господин с жесткой щетиной на лице и искательными глазами, в узкой, отлакированной временем, венскими стульями и пивными столиками без скатерти визитке, в брюках, чудовищно вздутых на коленях, будто он сунул туда два футбольных мяча, — такого вида господин вошел в комнату и поклонился с принужденной грацией щедро получившего на чай трактирного слуги. — Простите, что врываюсь. Праздник. Отдых. Знаю. Но пресса безжалостна. Чудовище. Сжевывают зубами в конце концов всего человека. К новоприбывшему чудовище — пресса, однако, отнеслась довольно милостиво: кроме наполовину сжеванного галстука и объеденного низа брюк, он почти не пострадал от зубов прессы. — Да, насчет прессы вы верно отметили, — благосклонно согласился Куколка. — Чем вообще могу служить? — Я от редакции “Вечерняя Звезда”. Прислан. Интервьюировать. Вас. Разрешите! Сердце Куколки бешено забилось и сладко, как на качелях, опустилось вниз, чтоб сейчас же еще слаще взлететь в поднебесье. — Да что вы… Мне, право, так неловко. Зачем же вам беспокоиться… Я бы сам пришел, если нужно. На лице щетинистого изобразился благоговейный ужас. — О, что вы! Как же мы осмелились бы беспокоить такого масти… (он чуть не сказал “маститого”, но, взглянув на юное простодушное лицо Куколки, спохватился) такого… популярного человека! Итак, разрешите? — Извольте! — засуетился Куколка. — Да вы не хотите ли кофе выпить?.. Вот и булочки, масло, пирожок есть. — Я, собственно, уже завтракал, — пробормотал интервьюер “Вечерней Звезды”, в то же время обрушиваясь на предложенные продукты с такой яростью, что его слова о съеденном завтраке должны были бы относиться к эпохе семидесятых годов. — Эх, под такой бы пирожок бы да рюмочку бы водки… двуспальную! На лице Куколки отразилось совершеннейшее отчаяние. — Ах ты, несчастье какое, Боже мой! Водки как раз и нет! И как это я упустил?! Впрочем, есть красное вино. Вы выпьете красного?! Интервьюер закивал головой и промычал набитым ртом так энергично, что было очевидно — окраска предложенного напитка являлась для него мельчайшей деталью. Наконец, отвалившись от стола, он допил последнюю каплю вина и сказал в виде оправдания своему хищному поведению: — Прогулка, знаете, дьявольски развивает аппетит! Где родились? — В Симбирске. — Хороший город. Непременно побываю. Так и запишем: “Место рождения — Симбирск”. Учились? — Учился. — И правильно. Ученье, как говорится, свет. Почему начали писать? — Тянуло меня к литературе. — Благороднейшая тяга! Другого паршивца к бильярду тянет, ботифончик этакий заложить, а избранные натуры непременно к литературе взор свой обращают или там к музыке какой ни на есть. На какие языки переведены? — Собственно, еще ни на какие… — Так и запишем: “Две поэмы вышли в английском переводе в “Меркюр-де — Франс”. Репортер откинул назад голову и с такой восторженной любовью и гордостью артиста поглядел на четко выписанное им в памятной книжке название иностранного журнала, что у Куколки не хватило духу протестовать. — Кого из классиков лично знали: Тургенева, Достоевского, Гончарова? — Помилуйте, меня и на свете тогда не было. — Прискорбно. Строк тридцать похитила у меня эта ваша молодость. Впрочем, черкнем штришок: “В бытность свою в Симбирске великий Тургенев взял однажды на руки Шелковникова — тогда еще малютку — и пророчески воскликнул: “Вот мой продолжатель!” — Но… ведь этого… не было! — А почем вы знаете? Вдруг было, да вы по младенчеству не обратили внимания. Ваш любимый писатель? — Пушкин. — Так и занесем: “Пушкин и Достоевский”. Говорят, роман пишете? — Видите ли… я еще не знаю… — Так — с. Тайна. Понимаю. Тайна — святое дело. Из какого быта? Я полагаю, насчет оскудения интеллигенции. Э! — Как вам сказать… — в отчаянии пробормотал Куколка. — Так и запишем: “В будущем произведении жестоко бичуются уродливости русских Рудиных, оторвавшихся от земли…” Курите? — Ну, это такая деталь, что стоит ли указывать. — Нет, мне бы, мне папироску. Ужасно курить хочется! Я в том смысле. Скажите еще что-нибудь копеек на тридцать! Для округления. Куколка беспомощно взглянул на него. Что ему сказать? У бедняги даже мелькнула мысль предложить интервьюеру эти недостающие тридцать копеек наличными, но тот уже вдохновенно перебил его: — Спортом занимаетесь? Вы, по — моему, хороший боксер легкого веса. Нет? Ну, все равно займетесь на свободе. “Наш собеседник очень увлекается, кроме литературы, и той отраслью спорта, о которой еще знаменитый Расплюев отзывался: “Просвещенные мореплаватели — и вдруг бокс”. Тот Расплюев, который в изображении артиста Давыдова вырастает в…” Ну, во что он вырастает, я после допишу. Дома. Он перечитал написанное и вытянул губы трубочкой. — Гм… суховато немного вышло. Ну, я дома еще иллюминую; красочкой кое — где трону. Ну, я побежал. Еще один фрукт на очереди. Посланник. Балканский вопрос. Рубля на четыре. Счастливо оставаться. Еще папиросочку. Можно? Три? Ну, три! Или пять? Для округления. Так, в Саратове родились? Чудный город. Обязательно побываю. Так сказать, на месте преступления. Чудно! Пляж. Фактории. “Эх ты, Волга”, — как говаривал покойный Степан Разин. Эпос, а? До скорейшего. Этот бедный поденщик пользовался в литературных кругах популярностью за одну свою странную особенность: получив в конце месяца из редакции деньги — рублей пятьдесят — он, вместо того чтобы освежить свой туалет или расплатиться с пребывавшей в хронической панике квартирной хозяйкой, вместо этого он брал лихача на дутых шинах, мчался в “Аквариум”, заказывал великолепный ужин в ложе, выходящей к сцене, пил шампанское, закуривал “гавану” и, купив у продавщицы пук красных роз на деньги, оставшиеся после уплаты по счету, барским жестом швырял цветы какой-нибудь пляшущей на сцене испанке, после чего пешком возвращался домой, опустошенный, но бодрый, бормоча себе под нос: — По — великокняжески провел вечер! Ай да мы, Пегоносовы! Вот это жизнь! Красота! Ракета! Манера разговаривать у него была тоже особенная, никому другому не свойственная. Мотылек почему-то называл эту манеру “фонетическим методом”. При встрече с Мотыльком он еще издали кричал: — Здравствуйте, красавец! Зарабатываете? Красота! А галстучек-то! Мода! Король Эдуард пуговицу на жилетке для моды расстегивал! Англичане! Гибралтарский вопрос! Думаю в Испанию поехать — кастаньеты, танцовщицы, в “Аквариуме” давно были? Осетрина беарнез чудная! Рыбный вопрос! Думаю рыбной ловлей заняться! Море — Черное — Каспийское — нефтяные вышки — Нобель — керосиновый король — красавец — зарабатывает!! Эта бесконечная лента могла тянуться полчаса. Теперь, когда он вышел от Куколки, Куколка минут пять сидел оглушенный, будто его посадили под жерлом пушки и выстрелили. Но не успел он прийти в себя, как в двери снова постучали. — Можно? — Можно. Вошел седобородый старец, казалось, весь сделанный из мягкого серебристого плюша, благостный, импозантный, в сером сюртуке и с плюшевой шляпой в руке. — Жаждал познакомиться… — мягким серебристым баском проворковал он, окружая руку Куколки двумя пухлыми ладонями, будто пуховой периной. — Вот вы какой!.. Совсем молодой. А мы уже старики — с! Да — с… На исходе. Вы в гору — мы под гору. Вот и зашел посмотреть, чем молодежь дышит. — С кем имею честь?.. — пробормотал Куколка Посетитель назвал свою фамилию, и Куколка так и отпрянул в благоговейном ужасе: носитель фамилии был крупный, по петербургскому масштабу, писатель, гремевший своими романами в прошедшем десятилетии. Что его привело к бедному, в шутку раздутому, “как детский воздушный шар”, по выражению Мотылька, Куколке? Захотелось ли ему при взгляде на Куколку вспомнить себя самого — молодым, входящим в моду, “взбирающимся на высокую гору”? Или уж очень он боялся отстать от века? Или захотел старый литературный слон, грешным делом, заручиться признательностью и дружбой будущей знаменитости? Бог его знает. Темны и извилисты пути артистической души на закате!.. — Боже ты мой! — засуетился радостно смущенный, растерянный Куколка. — Я даже не знаю, какое кресло вам предложить! Ведь вы наш учитель! На какое почетное место посадить вас?! — Э! Все равно в конце концов в калошу посадите, хе — хе. Впрочем, шучу. Вы имеете, кажется, отношение к редакции “Вершины”? — Да… я там… секретарем. — Хороший журнал. В моду входит. Я вам, кстати, чтоб не с пустыми руками заходить, вещицу принес. Кажется, удалась. Хотите, берите для журнала! Куколка бросил косой взгляд на извлеченную из сюртучного кармана трубкообразную “вещицу”, и хотя был он восторжен и неопытен, как дитя, но не мог не заметить, что “вещица” уже бывалая. Следы ее путешествий ясно обозначались в виде стертых, потрепанных краев и карандашных ядовито — синих, не поддающихся резинке пометок на обложке: “К возвр.”. Тем не менее Куколка вещицу благоговейно взял и тут же заверил, что со своей стороны приложит все усилия, чтобы в ближайшее время… и так далее. Был он еще мягок и сердечен, резко отличаясь от старых очерствевших редакционных тигров, жестоких палачей, живодеров, убийц и крушителей как робких, радостно начинающих, так и угрюмо кончающихся дарований. — Ну, теперь я пойду… А то вы тут, может, творили что-нибудь… хе — хе… вечное, а я, старый брюзга, мешаю. Еще раз Куколкина рука нырнула, как в душную пуховую перину, в две чисто вымытые пухлые ладони, и плюшевый мягкий старик вышел, покачивая серебристой бородой, опираясь на трость с серебряным набалдашником. После его ухода Куколка посидел еще немного в задумчивости, перечитал письмо к маме, дописал несколько строк и сказал сам себе, потирая лоб: — Что-то мне еще нужно сделать?.. Неприятное, но необходимое… Гм! Со вчерашнего дня собираюсь. Ах да! Разыскать Мецената и поговорить с ним. Куколка с гримаской почесал затылок, вынул из ящика письменного стола какую-то светло — фиолетовую записочку, перечитал ее, вздохнул и, энергично одевшись, решительно вышел из дома. Глава XV МАТ МЕЦЕНАТУ Изменял ли жене Меценат? Никто из клевретов не мог сказать об этом ничего положительного или отрицательного. Вообще, эта сторона жизни Мецената была окутана абсолютным мраком. В орбите его разнообразной жизни вращались кроме клевретов и несколько очень недурненьких девушек сорта, совершенно противоположного Яблоньке, но у Мецената к ним отношение было более отеческое, чем галантное. На ухаживание за ними вездесущего Мотылька Меценат смотрел сквозь пальцы, сам же ограничивался благодушным подшучиванием над всеми этими Мусями и Лелями, подкармливая Мусю и Лелю ужинами при упадке их личных дел и снабжая малой толикой деньжат под деликатным предлогом, что “мне твоя красная шляпа, Муся, действует на нервы. Возьми себе эту бумажку и купи что-нибудь менее кровавое!” И Муси жались к нему при всяких невзгодах, как попавшие под ливень пичуги к могучему гостеприимному дубу. И сегодня — в этот воскресный день — Меценат тоже кайфовал не один, а обсаженный с двух сторон Мусей и Лелей. Сидели они в том самом кабинете кавказского погребка, где не так давно праздновался день рождения Принцессы, столь прекрасно воспетой Кузей в его импровизации о красоте лени. Муся сидела справа от Мецената, Леля — слева. Леля была брюнетка в серой шляпе, Муся — блондинка в черной эспри. Кроме этого, ничем они друг от друга не отличались. Муся как Леля, Леля как Муся. Одним словом, девушки как девушки. — Понимаете, Меценат, — рассказывала, волнуясь, Леля. — Когда мы познакомились, он уверял меня, что учится студентом в Лесном институте, а оказался простым приказчиком на дровяном складе вовсе. Как это вам покажется? — Отчаяние и ужас, — серьезно сказал Меценат, прихлебывая белое вино. — Я бы не пережил этого удара. — Знаете, я поэтому с ним и разошлась. — Надеюсь, он не перенес разлуки и покончил с собой? — Какое! Я сама так думала, а он за Дусей от “О бон гу” стал бегать, да еще и смеется вовсе! — Смеется?! Возмутительный цинизм. Я бы его на вашем месте забыл. — Я уже и забыла. — Ну и умница. Почирикайте мне еще что-нибудь. — Ха — ха! Что ж вы нас, за птиц считаете, что ли? — кокетливо рассмеялась Муся. — Ужасно обидно, что вы нас даже, кажется, не считаете за интеллигентных вовсе. А я даже слушала курсы повивальных бабок! — Святое призвание. Даю вам слово, если у меня родится ребенок, вы будете первая бабка, которая повьет его. — Да я не кончила курсы. Все из-за того Гришки, который был инструктором на скетинге. Из-за него и курсы бросила, а потом долго плакала вовсе. — Значит, ты, Муся, пожертвовала карьерой ради сердца… Такая жертва угодна Богу. — Какой вы странный, Меценат. Говорите серьезно, а будто смеетесь вовсе. — Смех сквозь невидимые миру слезы. Ну, чирикните еще что-нибудь. Муся надула губки. — Да что мы вам, люди или птицы?! — Конечно, люди! За убийство каждой из вас убийца будет осужден на такой же срок, как и за убийство Льва Толстого. Значит, с точки зрения юриспруденции вы имеете такой же удельный вес, как и Лев Толстой. — А у меня есть открытка Льва Толстого. — Быть не может! Повезло старику. — Меценат, а кто вам больше нравится — Муся или я? Но этот рискованный вопрос остался без ответа, потому что в ту же минуту из-за портьеры, заменявшей дверь, выглянуло смущенное лицо Куколки. — Простите, Меценат… Я, право бы, не решился, но я думал, что вы одни. Почтенная Анна Матвеевна сказала, что вы сюда поехали… Я думал, с вами наши… — Да чего вы там на пороге бормочете извинения?! Входите. Вот познакомьтесь с этими барышнями: левая — Муся, правая — Леля. Пожалуйста, не перепутайте только, это очень важно. — Какой хорошенький, — проворковала Муся, косо, как птичка, поглядывая на Куколку. — Прямо куколка. — Да его Куколкой и зовут, — рассмеялся Меценат. — Неужели?.. Какая странная фамилия. — Видите, собственно, моя фамилия Шелковников. Имя мое — Валентин, отчество… И Куколка добросовестно выложил всю подноготную, благо тут не было Мотылька, который никогда не давал ему закончить полного своего титула. — Но я вас буду лучше называть Куколка. Можно? Вы актер? — Нет, я поэт. — Как чудно! Напишите мне стишки. — С удовольствием, — с невозмутимой вежливостью, характеризующей его в отношениях ко всем окружающим, согласился Куколка. — Выберу свободный час и напишу. Потом обратил свое лицо, на которое налетело неуловимое облачко заботы, к Меценату. — Простите, милый Меценат, но я, собственно, к вам по делу. Поговорить бы нужно. Очень серьезно. Брови Мецената дрогнули от легкого удивления и какого-то тайного смущения, но он сейчас же деловито кивнул головой Куколке и встал. — Это легко устроить даже сейчас. Тут рядом свободный кабинет. Перейдем туда. А вы, миледи, попросите еще вина и фруктов — позабавьтесь минутку без меня. Наболевший вопрос о предателе — приказчике дровяного склада — еще не обсужден вами с исчерпывающей ясностью. По искусственной веселости Мецената было заметно, что он немного внутренне сжался перед “серьезным разговором”, потому что в его грешной голове сразу же мелькнула мысль: уж не открылась ли вся “Кукольная комедия” и не предстоит ли щекотливое объяснение по поводу жестокой шутки “в космических размерах”. Но о том, что случилось на самом деле, бедный Меценат и не догадывался и не мог бы догадаться, если бы ему дали на догадки три года сроку. В пустом кабинете электричество не горело, и весь источник света заключался в небольшом запыленном окне, помещавшемся высоко, а на улицу выходившем низко — в уровень с тротуаром. Солнце золотило пылинки на окне, но они не танцевали, как давеча в комнатке Куколки, а притихли, прижавшись к стеклу и чего-то выжидая. Скатерть со стола была снята, и на голой столовой доске ясно обозначилась цифра “8”, получившаяся из двух следов от стоявших рядом мокрых стаканов с вином. На стене висела преглупая картина “Отдыхающая одалиска” — полногрудая женщина, играющая с ручным леопардом на пестром ковре. Все вышеописанные подробности Меценат заметил не сразу, а втиснулись они в его мозг лишь тогда, когда случилось “это”, и осели в мозгу на всю будущую жизнь. Даже запах — причудливая смесь из зеленого лука, лимона, тертого сухого барбариса и острого овечьего сыра, — даже этот специфический аромат, въевшийся в стены комнаты, долго потом преследовал Мецената. Когда они вошли в кабинет, Куколка повернулся лицом к свету и, положив свою изящную тонкую руку на могучее плечо Мецената, сказал с некоторым волнением: — Верите ли вы мне, Меценат, что я люблю вас больше, чем всех остальных? — Верю, — немного колеблясь, ответил Меценат. — Очень хорошо. Тогда мне легче говорить. Верите ли вы, что я сейчас обращаюсь именно к вам, потому что вы самый умный, самый добрый и вообще… Вы мне напоминаете доброго Бога Отца, к которому всякий человек имеет право обратиться со всякой просьбой, за всяким — самым даже диким — советом. Верите? Такое лестное сравнение немного испугало Мецената, и он с трудом преодолел себя, чтобы скрыть смущение: — Куколка! Да что же случилось? — У меня нет никого, кроме вас, старше меня и умнее, к кому бы я мог обратиться за советом по самому неприятному для меня поводу. Дело чрезвычайно деликатное. Со мной это впервые случилось. — Вам нужен совет? — облегченно вздохнул Меценат. — Говорите смело. Что будет в моих силах… — Меценат! Вы… не считаете меня фатом?.. — Боже сохрани! — За это спасибо. Иначе бы я не мог и рта раскрыть. Слушайте же! Одна женщина призналась мне в любви и… как бы это сказать?.. немного даже преследует меня. А я, видите ли, ее не люблю. Признаюсь уже во всем: мне нравится другая. А эта первая… она хоть и красавица, да не по душе мне. И доверчиво закончил: — Это бывает, Меценат? — Бывает, — усмехнулся мудрый конфидент. — Скажите, Куколка, а вы давали первой женщине… какой-нибудь повод? — Ни малейшего. Я только был вежлив, как со всеми прочими… А случилось другое. Согласитесь сами, разыгрывать Прекрасного Иосифа — роль чрезвычайно глупая, но что ж делать, когда у меня совсем другие мысли и… стремления. Вы умный и опытный, посоветуйте, как это ликвидировать? — Гм!.. Если вы мне так доверились, так доверяйтесь до конца! Чтобы дать вам толковый совет, я должен знать: кто эта первая? Это жена Пентефрия? А? — Я думал, вы сами догадаетесь! Впрочем, уж буду говорить все прямо, как на исповеди: Ее Высочество. Меценат в недоумении поглядел на него. — Какое… Высочество? — Ах, Боже мой, да та красавица, которая была с нами в прошлом месяце в этом ресторане. Еще Новакович рассказывал, что она на воздушном шаре от отца бежала… Ну… Принцесса, одним словом! Потолок был и без того низкий, а в этот момент он спустился еще ниже, с треском ударил Мецената по темени, пригнул его и расплющил… Меценат молча покачнулся, уцепился за спинку стула и осел, будто из него кто-то волшебной силой сразу вынул костяк. — Что с вами, Меценат! Вы как будто чем-то поражены? Может, мне не следовало этого говорить? — Нет, ничего, ничего, — замахал трепещущей рукой Меценат. — Это я просто, кажется, выпил вина больше, чем полагается… Подождите! Он отошел к окну, поднял локти, оперся о подоконник и долго и внимательно разглядывал пылинки, осевшие на стекле. Мысли у него были разорванные, растрепанные, как облака после бури… “Вот эта дождевая засохшая клякса чрезвычайно напоминает очертание Африки, — подумал Меценат. — Да… Африка! Туда мы не доехали… Поленилась Принцесса. А будь мы в Египте — ничего бы этого и не случилось… Восемь лет!.. И как легко их составить, эти восемь: след от двух пустых осушенных винных стаканов рядышком — вот тебе и восьмерка. Гм… Ленивая одалиска… Пожалуй, что и не ленивая. И одалиска не ленивая, и леопард — не леопард”. — Я с ним и в цирк, и в кинематограф, как порядочная, а потом его товарищ, знаешь, брюнетик такой, Вася, говорит: “Да какой он студент Лесного института?! На дровяном складе служит. Доски записывает вовсе”. — “Что вы ко мне со своими досками лезете”, — говорю я, а сама плачу, плачу, как дура, верное слово, плачу, — доносилась из-за стены монотонная, печальная повесть Лели. Меценат вдруг оторвался от окна и обратил совершенно спокойное лицо к Куколке. — Ф — фу! Прошло. Ну, теперь рассказывайте, севильский обольститель, как же это все случилось? — Да вот — в самых кратких словах, потому что вас там дамы ждут, неловко оставлять их скучать! На другой день после знакомства заехал я к ней просто из вежливости, думал, не застану дома, оставлю карточку. Вдруг говорят: “Вас просят”. Ну, выпили мы чаю, посидели… то есть сидел я, она лежала… Поговорили. Ухожу я, она говорит: “Приезжайте еще на днях, привозите стихи, почитайте”. Я думал, она стихами заинтересовалась! Приехал вторично, стал ей читать, а она, представьте, заснула, кажется! Очень странная дама. Потом, когда я кончил, очнулась и говорит: “Что вы там сидите, сядьте около меня!” Присел я на кушетку, а эта самая… Принцесса стала мне волосы гладить. Я думал все-таки, что кое-что из моих стихов ей понравилось и она… одобряет, а она обняла меня за шею и говорит вдруг: “Поцелуйте меня!” Я немножко испугался и ушел. Потом она два раза вызывала меня к телефону… Сама заезжала в экипаже… Кататься на Острова приглашала… Я один раз по слабости характера поехал, потом стал отказываться… Неприятно, знаете, когда человек все время говорит: “Вы меня разбудили, вы меня разбудили”. — Да… неужели… она заезжала за вами?! — Ей — Богу. — Но ведь эта… Принцесса… ленива, как сотня сытых кошек! — Не знаю, что с ней сталось — совсем не такая, как первый вечер… Глаза сверкают, румянец во всю щеку и губы облизывает, как вампир, ищущий крови. Я ее даже, знаете ли, немного боюсь. Вчера вечером четвертую записку от нее получил. Звонит, пишет, заезжает… — Что ж вы от меня хотите? — странным голосом спросил Меценат. — Вы с ней… ближе знакомы, чем я. Посоветуйте, как всю эту историю ликвидировать? Чтобы было не обидно для нее и чтоб мне не терять мужского достоинства. Такая неприятность, знаете! В первый раз у меня это. Впрочем, простите, Меценат… но, может быть, мне было бы лучше посоветоваться по этому поводу не с вами, а… с Новаковичем, например? А то вы… какой-то странный! — Нет, нет. Вы как раз обратились по настоящему адресу. Умнее ничего нельзя было придумать! А сделайте вы, чтобы выйти с честью, вот что… Возьмите портрет той особы, которую вы любите, напишите на обороте: “Моя невеста” — да и пошлите ей без всякого письма. Она поймет, и все кончится красиво. — Вы думаете? А это… удобно? — Чрезвычайно. Я вам советую, как лицо… незаинтересованное. За портьерой вдруг послышался мужской смех, возня и крики: — Да куда это они уединились?! Телохранитель! У Куколки с Меценатом секреты — не подкапывается ли Куколка под нас? Не хочет ли понизить наш курс в глазах Мецената?! Кузя и Мотылек под предводительством Новаковича бесцеремонно ворвались в кабинет с одалиской и леопардом на стене и остановились, удивленные: на них в упор смотрели черные неподвижные глаза Мецената, и… никогда еще клевреты не видели такого странного взгляда. — Простите, Меценат… Если вы еще не кончили, мы подождем. — О нет! Мы уже свободны. Куколка читал мне по секрету свою новую поэму, и… это… оказалось… дьявольски сильная вещь!! — Закончили поэму? — осведомился профессиональным тоном Мотылек. — Да! Закончу, — твердо отвечал Куколка. — Сегодня же. Глава

XVI

САМАЯ КОРОТКАЯ ГЛАВА ЭТОЙ КНИГИ В нарядном будуаре Веры Антоновны сидел Новакович, почти расплющив своим мощным телом хрупкий воздушный пуф, и говорил: — Недоумеваю, за каким чертом Меценат не сам к вам явился, а послал меня. Такая простая вещь… Говоря кратко — он просит у вас отпуск. — Какой отпуск? Боже, как это все… утомительно. — Для нас? Нисколько не утомительно. Он собирается ехать на Волгу — от Рыбинска до Астрахани и обратно — и берет с собой Мотылька, Кузю и меня. Вера Антоновна полузакрыла засверкавшие глаза и сонно спросила: — Конечно, и Куколку берет? — О нет! На что нам этот юродивый… Он забавен только в столице как объект Мотыльковых затей. Так как же… даете Меценату отпуск? — О, Боже мой… когда же я его удерживала! Пусть едет. Желаю вам веселиться. Ох, как я устала! Исполнив поручение, Новакович сидел и томительно молчал. Хотя был он человек разговорчивый, но знал — с мраморной статуей не разговоришься. — Да… такие-то дела, — пробормотал он, собираясь встать. — Так-то, значит. Вот оно каково. И вдруг странный вопрос Принцессы пригвоздил его к месту: — Скажите, Телохранитель… Эта ваша знаменитая Яблонька — очень красивая? — О, описать ее красоту так же трудно, как… Вдруг его взгляд упал на одно место огромного ковра, покрывавшего пол, и фраза осталась незаконченной. — Ну, чего ж вы замолчали? Говорите! — Так же трудно описать Яблоньку, как… — Ну?! — Так же трудно… как… — Боже, какой вы нудный!! Но Новакович не слушал: он наклонил корпус и впился ястребиным взглядом в часть пушистого ковра около кушетки… — Так же труд… Боже мой, да вот ее кусок!.. Что это? Быстрее молнии он упал на колени и поднял запутавшийся между бахромой края ковра кусок фотографической карточки. — С ума я схожу?! Ведь это часть лица моей… нашей любимой, неповторимой Яблоньки! Глаз ее! Кусочек ее капризной нижней губки… Принцесса! Что случилось? Принцесса вдруг уткнулась лицом в подушку так быстро, что ее бурные, как черный вихрь, волосы разметались во все стороны. Поглядывая одним сверкающим глазом из этого водопада темных струй, она вдруг спросила сурово, почти грозно: — Вы ее любите, Новакович? — Правду вам сказать? Больше света Божьего! — Так и ступайте вон! Дурак вы! И вообще все вы дураки! Плечи ее затряслись, она конвульсивно изогнулась, как раненая королевская тигрица; она извивалась, заглушая подушкой еле слышные стоны. “Истерика или нет? — спросил сам себя Новакович, вертя в руках обрывок карточки. — Пожалуй, что нет. С жиру бесится наша Принцесса! Нет, на истерику не похоже. Обыкновенный дождик без грома и молний. Что бы это значило?” — Уходите! Скорей!! Сейчас же… отсюда! Он пожал плечами и на цыпочках вышел из комнаты. Глава

XVII

КРЫЛЬЯ КУКОЛКИ Меценат в одиночестве шагал по своей огромной гостиной, как дикий зверь в клетке, отталкивая ногой стулья и делая такие резкие повороты, будто он оборачивался на чей-то невидимый удар сзади. Но когда в дверь постучали, он отпрыгнул в сторону, повалился на диван и сказал равнодушным сонным голосом: — Ну, кто там? Войдите. А! Ты, Кузя! — Вы, кажется, спали? Я вас разбудил? — Наоборот. Кузя с треском опустился в свое обычное кресло и, не обращая внимания на загадочный ответ Мецената, погрузился в мрачное молчание. — Что с тобой, Кузя? Кузя промолчал. — Что-нибудь случилось? Кузя помолчал и вдруг прорвался, точно вода из проткнутой гвоздем пожарной кишки: — Меценат! Да ведь он форменный мошенник! Правда, я с вами проделал почти такую же штуку при первом знакомстве, но… я ведь профессионал! Мне простительно! А тут… этакое грязное животное! — В чем же дело, Кузя? Ты сегодня разговариваешь так много, что из твоих слов я могу извлечь чрезвычайно мало. — Проиграл!! — В шахматы? — А то во что же? Все свои личные деньги, да еще ваших малую толику прихватил, что вы давеча дали на покупку чемоданов! Уехали мы, чтоб его нечистый взял!! — Проиграл?! Кому? — Кому же, как не этому дьявольскому Куколке! Видали вы такого мерзавца?! Ясные детские глазки, серебристый, как у девчонки, голосок, а сам форменный бандит с большой дороги. “Я, видите ли, дилетант (совсем непохоже передразнил Кузя), мне с вами, с маэстро, куда ж тягаться!.. Я давно не играл…” Не играл ты давно? Чтоб на том свете черти твоим черепом так давно не играли!! Показал он мне старушку в кадушке! Я ему свои гамбитики да дебюты пешки, а он… черт его знает, как парирует… Гляжу — ан королеве моей деваться и некуда! А на четвертой партии такой гамбит показал, что уж не знаю, как его и назвать… Гамбит Чертовой Куклы, что ли?! Меценат! Дадите свеженьких денег на чемоданы? Если нет, так выгоняйте уж сразу! Чтоб не мучиться. По странному совпадению клевреты стали слетаться “на огонек” — один за другим. Вторым влетел Мотылек. — А я к вам на огонек… Куколки не было? — Нет, этой Чертовой Куклы не было, — мрачно пробурчал Кузя. — Почему Чертовой? — живо обернулся Мотылек. — Ты тоже, значит, все узнал?! — Кое-что узнал… Мотылек завизжал: — Ну, как вам это понравится!! Когда я нынче прочел, что издательство “Альбатрос” купило его книгу — лучшее издательство! — я чуть не упал на улице под копыта лошадей!! Болваны! Они моим заметкам поверили! Старушки в кадушках на подушках заскачут теперь по всей России! Подумайте! Я собрал том стихов — ожерелье чистейшего жемчуга, — и это “ожерелье” валяется у меня в столе, мертвое, неподвижное, будто оно из свинцовых пуль, а этот болотный пузырь со своими “Зовами утра” выскочил и — пожалуйте!! Ну, пусть же книжонка его выйдет — хохот, треск и скандалище пойдет на всю Россию!! О, дурачье! О, трижды идиоты!! — Кто трижды идиоты? — спросил Новакович, входя без стука и поймав на лету последнюю энергичную фразу. — Пожалуй, что и мы. А ты из нас первый. Черт тебя наддал притащить тогда эту чертову Куколку! Сколько я из-за него крови испортил!! Сидит он теперь на моем секретарском месте и небось смеется, подлец, в кулак. Ведь не будь его, меня бы снова, может быть, позвали в “Вершины” секретарствовать! — Не будь его — я бы сегодня не проиграл кроме своих денег еще и Меценатовых чемоданов, — меланхолически добавил Кузя. Новакович поглядел на Кузю с любопытством: — Неужели Куколке проиграл? В шахматы? Однако! Да, вот что, Меценат… Я сейчас от Великолепной! Отпуск вам милостиво разрешен. Да — с, да — с, да — с… вы не можете, Меценат, объяснить мне одной дьявольщины: каким образом в будуар Принцессы попала Яблонька?! Вот кусочек ее спас. В клочья разорвана. — Так это… Яблонька?! — ахнул Меценат, и тут же в душе вздохнул Меценат, и, забыв о собственных переживаниях, уныло пробормотал Меценат: — Бедный Телохранитель! — Что вы там бормочете? — Это я стараюсь догадаться, в чем дело! Действительно, за каким чертом попала карточка Яблоньки к моей жене? Да еще разорванная. Уж не приревновала ли меня Принцесса к Яблоньке?.. — Иначе я и не могу объяснить, — угрюмо пожал плечами Новакович. — Хотя вы ведь никакого повода не давали. А? Меценат? — Ни малейшего. — На обороте ничего не написано? — спросил Мотылек. — Ах, я даже не посмотрел! Вот тут… Гм!.. Странно:! “Моя не…” Дальше оторвано. Удивительная загадка! — Почему ж ты не спросил у Принцессы?! — Поди-ка спроси! Истерика у нее, у вашей Принцессы! Дураком меня назвала и выгнала, — с досадой сказал Новакович. Мотылек сморщил лицо. — Мы с Принцессой почти сошлись во взглядах: она назвала тебя дураком, когда ты выходил от нее, я — когда ты входил к нам. — Да почему же именно я дурак? Я от Куколки не потерпел урона, как ты с Кузей! Мы с Меценатом остались неуязвимы! Правда, Меценат? Меценат, не отвечая, отошел в угол, уткнулся в него и, кажется, засмеялся… По крайней мере, плечи у него дрожали, как у смеющегося. — Да, — искоса поглядывая на странно смеющегося Мецената, покровительственно говорил Новакович. — Ты сам, Мотылек, виноват в отношении Куколки. Заварил эту кашу с газетной рекламой, да и не знаешь, как ее теперь расхлебать. Как неопытный спирит: вызвать призрак — вызвал, а как теперь его спровадить обратно — и не знаешь. Теперь уж машина завертелась без тебя! Не читали интервью с Куколкой в “Вечерней звезде”? Это уж помимо вас кто-то постарался. И где родился, и как родился, и почему родился, и все такое… — Да ведь лопнет же все это! — завопил Мотылек. — Не может не лопнуть! Ведь если выйдет книжка — старушку в избушке никуда не спрятать. Черным по белому! А стоит только этой дурацкой старушке выглянуть из избушки, как все полетит к черту! — Стучала я, стучала, — сказала, входя, Яблонька, — а вы так тут кричите, хоть из пушек пали. “Здравствуйте, разбойнички”, — как говорит няня. А Куколки еще нет?.. — И вы насчет Куколки? — горько усмехнулся Новакович. — Да… Он мне сказал, что сейчас придет. Чего это вы все носики повесили? Яблонька была по — прежнему ласкова и тепла, как солнечный луч, но наблюдательный Меценат заметил, что в ее ясных глазах мелькало какое-то легкое и милое смущение. — Куколка, Куколку, Куколкой, о Куколке, — продекламировал Кузя. В дверь постучали. — А! Вот и Куколка. Комплект полный! — Друзья! — с порога закричал Куколка. — Я так счастлив, так счастлив и за себя и за вас. Мотылек!! Вы снова можете занять ваше секретарское место!! — Что такое? — с тайной радостью спросил Мотылек. — И вас так же “ушли” из редакции, как меня? — Наоборот! Все складывается наилучшим образом. Помните, я вам говорил, что редактор переходит в ежедневную газету? И знаете, кого издатель пригласил на освободившееся место редактора? Меня! Премилейший человек. И подумать только, что всем этим я обязан вам! — А правда ли, — спросил Кузя вместо Мотылька, который при последних словах Куколки странно хрюкнул, завалился за спинку дивана и затих, — правда ли, что “Альбатрос” издает вашу книгу?.. — Да, — сияя прекрасными светлыми глазами, радостно подтвердил Куколка. — Можете поздравить. Да у меня с собой, впрочем, и корректурные листы. — Где?! — взвился из-за дивана, как пружина, Мотылек. — Покажите!! — Да вот они. Я уже и корректуру продержал. Мотылек лихорадочно, дрожащими руками рылся в длинных полосах бумаги и, странно дрожа, допрашивал: — А старушка где? Старушка есть? А? Есть? Старушка в избушке? Где она? Куда вы ее тут засунули?.. — Я совершенно не понимаю, — искренне удивился Куколка, — почему вам так исключительно нравятся эти стихи? Я их сюда и не включал. Мотылек подскочил к Куколке и принялся трясти его за плечи: — Как не включили? Почему нет?! Ведь вы же написали эти стихи или не вы?! — Я-то я… Но, спросите, когда? Это старый грех. Мне тогда было лет шестнадцать. Когда Новакович попросил меня прочесть в кафе тогда при первом знакомстве все мои стихи, я и стал читать их в хронологическом порядке. А он вдруг на этой самой несовершенной “старушке” неожиданно пришел в восторг, схватил меня за руку и потащил к Меценату. Да… дом Мецената принес мне счастье, друзья! Но, впрочем, дело и не в литературных успехах. Гм! Теперь вы будете, господа, приятно поражены… Куколка обвел всех восторженным взором… — В доме Мецената я нашел самое большое счастье на земле. Позвольте, друзья, представить вам мою невесту!! Чего вы так краснеете, Яблонька? Через месяц наша свадьба, и мы едем во Флоренцию — буду там с вашего благословения новую вещь для “Альбатроса” писать. Роман в трех частях. Уже заказан. Все окаменели. А Кузя подобрался бочком к комку странных морщин, под которыми с большим трудом можно было разглядеть черты Мотылька, и дружески шепнул ему: — Подойди же, поздравь, дружище. А то неловко. У тебя лицо, как старый кисет, из которого вытрясли весь табак! Потом подобрался к закрывшему лицо рукой, будто ослепленному Новаковичу и доброжелательно толкнул его в бок. — Не горюй, чего там. Мало ли хороших женщин? Я, брат, недавно познакомился с одной — ну точь — в — точь как моя незабвенная вдова, которую вы так неделикатно назвали “затрапезной”, — хочешь, познакомлю?.. Так и быть, забирай ее себе. А я другую для себя пошарю. Яблонька скорбно и виновато поглядела на Новаковича и вдруг заторопилась: — Ох, ведь нам уже ехать нужно! Мы на минутку забежали. Вале еще нужно корректуру в типографию отвезти. Валя, поедем! До свидания, разбойнички. Меценат и клевреты снова остались одни в большой мрачной комнате, окутанной тишиной. Неслышными шагами вошла Анна Матвеевна и остановилась у притолоки, пригорюнившись: — Ага! Вся гоп — компания в сборе… Чего это у вас темно так? Сидите, сычи какие словно, нахохлились. Небось коньячище опять хлестать будете, разбойники?! Сюда подать — на ковре али по — христиански — в столовую? Кузя подмигнул Меценату на Мотылька и Новаковича, совсем затушеванных сумерками, и, неслышно подойдя к нему, шепнул: — Это, пожалуй, лучший выход из положения. А? Меценат? Коньяк! Меценат вдруг подпрыгнул на диване и выпрямился — старый, дряхлеющий, но все еще мощный лев. — Ну, ребята, нечего нюнить!! Гляди весело!! Ходи козырем! Выпьем нынче, чтоб звон пошел, а завтра айда к берегам старой матушки Волги — целой разбойничьей ватагой… Айда! На широкие речные просторы, на светлые струи, куда Стенька Разин швырял женщин, как котят! Туда им, впрочем, и дорога! — Аминь! — восторженно закричал Кузя. — Долой Петербург, да здравствуют Жигули! Кальвия! Почествуйте волжскую вольницу!! “Что ж вы, черти, приуныли… Эй ты, Филька, шут! пляши!! Грянем, братцы, удалую — за помин ее души!” ЗАКЛЮЧЕНИЕ О, могущественное Время! Будь ты трижды благословенно. Ты — лучший врач и лучшее лекарство, потому что никакие препараты медицинской кухни не затягивают, не закрывают так благотворно глубоких открытых ран, как ты, вечно текущее, седое, мудрое! Читатель! Если ты через год заглянул бы в уже так хорошо тебе знакомую темную гостиную Мецената — ты тихо улыбнулся бы, увидев, что все на своем месте: Меценат в одном углу, одетый в белый полотняный балахон, лепит новый бюст Мотылька, важно восседающего на высоком стуле, в другом углу возится со штангой, выбрасывая кверху свои могучие, будто веревками — мускулами опутанные руки, Новакович; в глубоком кресле мирно покоится, поедая апельсин, Кузя… А у дверей стоит Кальвия Криспинилла и в тысячу первый раз кротко бормочет: — Опять ты, разбойник, шкурки на ковер бросаешь?! Управы на тебя нет, на мытаря!.. Zoopot, 1923 г. РАССКАЗЫ Подмостки Я сидел в четвертом ряду кресел и вслушивался в слова, которые произносил на сцене человек с небольшой русой бородой и мягким взглядом добрых, ласковых глаз. — Зачем такая ненависть? Зачем возмущение? Они тоже, может быть, хорошие люди, но слепые, сами не понимающие, что они делают… Понять их надо, а не ненавидеть! Другой артист, загримированный суровым, обличающим человеком, нахмурил брови и непреклонно сказал: — Да, но как тяжело видеть всюду раболепство, тупость и косность! У благородного человека сердце разрывается от этого. Героиня, полулежа на кушетке, грустно возражала: — Господа, воздух так чист, и птички так звонко поют… В небе сияет солнце, и тихий ветерок порхает с цветочка на цветочек… Зачем спорить? Обличающий человек закрыл лицо руками и сквозь рыдания простонал: — Божжже мой! Божжжже мой!.. Как тяжело жить! Человек, загримированный всепрощающим, тихо положил руки на плечо тому, который говорил “Бож — же мой!”. — Ирина, — прошептал он, обращаясь к героине, — у этого человека большая душа! На моих глазах выступили слезы. Я вообще очень чувствителен и не могу видеть равнодушно даже, если на моих глазах режут человека. Я смахнул слезу и почувствовал, что эти люди своей талантливой игрой делают меня хорошим, чистым человеком. Мне страстно захотелось пойти в антракте в уборную к тому актеру, который всех прощал, и к тому, который страдал, и к грустной героине — и поблагодарить их за те чувства, которые они разбудили в моей душе. И я пошел к ним в первом же антракте. Вот каким образом познакомился я с интересным миром деятелей подмостков… * * * — Можно пройти в уборную Эрастова? — А вы не сапожник? — Лично я не могу об этом судить, — нерешительно ответил я. — Хотя некоторые критики находили недостатки в моих рассказах, но не до такой степени, чтобы… — Пожалуйте! Я шагнул в дверь и очутился перед человеком, загримированным всепрощающим. — Ваш поклонник! — отрекомендовался я. — Пришел познакомиться лично. Он был растроган. — Очень рад… садитесь! — Спасибо, — сказал я, оглядывая уборную. — Как интересна жизнь артиста, не правда ли?.. Все вы такие душевные, ласковые, талантливые… Эрастов снисходительно усмехнулся. — Ну, уж и талантливые… Далеко не все талантливы! — Не скромничайте, — возразил я, садясь. — Конечно… Разве этот старый башмак имеет хоть какую-нибудь искру? Ни малейшей! — Какой старый башмак? — вздрогнул я. — Фиалкин — Грохотов! Тот, который так подло играл роль героя. — Вы находите, что он не справился с ролью? Зачем же тогда режиссер поручил ему эту роль? Эрастов всплеснул руками. — Дитя! Вы ничего не знаете? Да ведь режиссер живет с его женой! А сам он пользуется щедротами купчихи Поливаловой, которая — родственница буфетчика Илькина, имеющего на антрепренера векселей на сорок тысяч. Я был ошеломлен. — Какой негодяй! И с таким человеком должны играть вы и эта милая, симпатичная Лучезарская!.. — Героиня? Да ей-то что… Она сама живет с суфлером только потому, что тот приходится двоюродным братом рецензенту Кулдыбину. У нее, впрочем, есть муж и дочь лет двенадцати. Но она своими побоями скоро вгонит девчонку в гроб — я в этом уверен. Впрочем, она не прочь продать девчонку комику Зубчаткину только потому, что у того есть некоторые связи в Н — ом театре, куда она мечтает пробраться… — Неужели она такая? — Да, знаете… Готова с каждым первым попавшимся. Покажите ей десять рублей — побежит. Ей комическая старуха Мяткина — Строева давно уже руки не подает! — Смотрите-ка! Комическая старуха, а какая благородная брезгливость, — изумился я. — Она не потому. Просто у Мяткиной — Строевой был любовник на выходах — Клеопатро, которого она содержала, а Лучезарская насплетничала, что он в бутафорской шлем украл, — его и уволили среди сезона. Вы меня извините, сейчас мой выход минут на пять, если хотите — подождите… Я вернусь, еще поболтаем. Ужасно, знаете, мне с моими взглядами жить среди этой грязи и сплетен. Я сейчас! Он ушел. Я остался один. Дверь скрипнула, и в уборную вошел Фиалкин — Грохотов, весело что-то насвистывая. — Васьки нет? — спросил он благодушно. — Нет, — ответил я, вежливо раскланиваясь. — Очень рад с вами познакомиться — вы прекрасно играли! Лицо его сделалось грустным. — Я мог бы прекрасно играть, но не здесь. Я мог бы играть, но с этим… Эрастовым! Знаете ли вы, что этот человек в диалоге невозможен? Он перехватывает реплики, не дает досказывать, комкает ваши слова и своими дурацкими гримасами отвлекает внимание публики от говорящего. — Неужели он такой? — удивился я. — Он? Это бы еще ничего, если бы он в частной жизни был порядочным человеком. Но ведь его вечные истории с несовершеннолетними гимназистками, эта подозрительно — счастливая игра в карты и бесцеремонность в займах — вот что тяжело и ужасно. Кстати, он у вас еще взаймы не просил? — Нет. А что? — Попросит. Больше десяти рублей не одолжайте — все равно не отдаст. Я вам скажу — он да Лучезарская… В двери послышался стук. — Можно? — спросила Лучезарская, входя в уборную. — Ах, извините! Очень рада познакомиться! — Ну что, голуба? — приветливо сказал Фиалкин — Грохотов, смотря на нее. — Что он там?.. — Ужас, что такое! — страдальчески ответила Лучезарская, поднимая руки кверху. — Это такой кошмар… Все время путает слова, переигрывает, то шепчет, как простуженный, то орет. Я с ним совершенно измоталась! — Бедная вы моя, — ласково и грустно посмотрел на нее Фиалкин — Грохотов. — Каково вам-то. — Мне-то ничего… У меня сегодня с ним почти нет игры, а вот вы… Я думаю, вам с вашей школой, с игрой, сердцем и нервами, после большой столичной сцены… тяжело? О, как мне все это понятно! Вам сейчас выходить, милый… Идите! Он вышел, а Лучезарская нахмурила брови и, наклонившись ко мне, озабоченно прошептала: — Что вам говорил сейчас этот кретин? — Он? Так кое-что… Светский разговор. — Это страшный сплетник и лгун. Мы его все боимся, как огня. Он способен, например, выйти сейчас и рассказать, что застал вас обшаривающим карманы висящего пиджака Эрастова. — Неужели? — испугался я. — Алкоголик и морфинист. Мы очень будем рады, если его засадят в тюрьму. — Неужели? За что? — Шантажировал какую-то богатую барыню. Теперь все раскрылось. Я очень буду рада, потому что играть с ним — чистое мучение! Когда он да эта горилла — Эрастов на сцене, то ни в чем не можешь быть уверенным. Все провалят! — Почему же режиссер дает им такие ответственные роли? — Очень просто! Эрастов живет с женой режиссера, а тому только этого и надо, потому что ему не мешают тогда наслаждаться счастием с этой распутницей Каширской — Мелиной, которая жила в прошлом году с Зубчаткиным. Она грустно улыбнулась и вздохнула: — Вас, вероятно, ужасает наше театральное болото? Меня оно ужасает еще больше, но… что делать! Я слишком люблю сцену!.. В уборную влетел Эрастов и, скрежеща зубами, сказал: — Душечка, Марья Павловна, посмотрите, что сделала эта скотина с началом второго действия! Что он там натворил… — Я это и раньше говорила, — пожала плечами Лучезарская. — Эта роль — главная в пьесе и поэтому по справедливости должна была принадлежать вам! Впрочем… Вы ведь знаете режиссера! * * * Следующий акт я опять смотрел. Лучезарская стояла около окна, вся залитая лунным светом, и говорила, положив голову на плечо Фиалкина — Грохотова: — Я не могу понять того чувства, которое овладевает мною в вашем присутствии: сердце ширится, растет… Что это такое, Кайсаров? — Милая… чудная! Я хотел бы, чтобы судорога счастья быть любимым вами сразу захватила мое сердце, и я упал бы к вашим ногам бездыханным с последним словом на устах: люблю! Около меня кто-то вынул платок, задев меня локтем, и, растроганный, вытер глаза. — Чего вы толкаетесь, — грубо проворчал я. — Болтают тут руками — сами не знают чего!.. ЛЕКАРСТВО I В глаза я называл ее Марьей Павловной, а за глаза Марусей, Мэри и Мышоночком… Сегодня, когда я ехал к ней, то думал: — Соберусь с духом и скажу!.. Если она ответит “да” — в груди моей запоют птицы и жизнь раз навсегда окрасится приятным розовым светом. Если — “нет”… я ничего не скажу, повернусь и выйду из комнаты… И никто никогда не услышит обо мне ни слова. Только, может быть, через несколько лет до нее и всех ее знакомых дойдет слух о странном монахе, известном своей суровой отшельнической жизнью, который поселился в пустыне, одинокий, таинственный, со следами красоты на изможденном лице, благоволящий мужчинам и отворачивающийся от женщин… Это буду я. Я вошел к Марье Павловне с сосредоточенно сжатыми губами и лихорадочным блеском в глазах. — Что это вы такой? — удивленно спросила она. — Я… должен иметь с вами один… очень важный для меня разговор! В глазах ее засветились два огонька и — погасли. — Хорошо. Только я раньше должна съездить в два места… Надеюсь, вы меня проводите? — Конечно! Как можно задавать такие вопросы?.. — Я сейчас оденусь, заедем в мануфактурный магазин и потом к портнихе. Ладно? — Хотя бы к двум портнихам!.. — поклонился я. Она призадумалась. — К двум? Мне бы, собственно, нужно было к двум, да я не знаю адреса одной. Посидите. Я скоро оденусь. Даша! Сбегай-ка за дворником! — Зачем это вам дворник понадобился? — изумился я. — Не могу же я выйти на улицу в одном платье?! — А разве дворник… — Это длинная история! Жена дворника, которая служит у каких-то квартирантов, имеет сестру, работающую у той самой портнихи, которой я отдала переделать свою ротонду. Так вот, если жена дворника сообщит сейчас мужу адрес, где работает ее сестра, — я и пошлю Дашу туда за ротондой. — Так, так. Это и есть тот адрес — один из двух, — которого вы не знаете? — Что вы путаете! Это тот адрес, который я знаю. Как же иначе я бы нашла его? — Смешные вы, женщины! — улыбнулся я. Она показала мне язык и убежала в другую комнату. Я уселся, взял газету и прочел ее от начала до конца. Марья Павловна одевалась. Я пересмотрел альбом, взял какую-то книгу, прочел три главы. Марья Павловна одевалась! После шестой главы я имел совершенно точные данные, что Марья Павловна еще не совсем одета, а девятая глава заставила ее выглянуть из комнаты и спросить меня: — Нет ли у вас крючка для застегивания ботинок? Я не могу найти свой. Целый час ищем! Почему вы не носите с собой крючка? — Хорошо, — кротко отвечал я. — Теперь я буду носить его с собой. Во избежание задержек на будущее время я буду также теперь захватывать с собой щипцы для завивки волос, ротонду и головные шпильки. Если вам нужно еще что-нибудь — вы предупредите. Она, очевидно, не поняла меня, потому что отвечала: — Нет, щипцы у меня есть. А вот головные шпильки, если бы вы носили — я иногда брала бы у вас, потому что они страшно теряются. Вошла Даша и спросила: — Не видали, барин, крючка для ботинок? Он тут где-то. — Не знаю. Я пересмотрел альбом, — его там не было. И в книге нет. Может быть, спросить того дворника, который имеет сведения о ротонде?.. И Даша меня тоже не поняла. — Демьян! — закричала она, выбегая в переднюю, — не видел барышниного крючка? Я вошел в ту комнату, где одевалась Марья Павловна, и сказал: — Придется мне поискать. Из деликатности я старался не смотреть на причесывающуюся Марью Павловну, но она воскликнула: — Только, ради бога, не смейте на меня смотреть! Не посмотреть было уже неловко. Я взглянул на нее, на стоящую около нее пару крошечных ботинок и спросил: — Вы эти ботинки и хотите надеть? — Да… только вот крючка нет. — Крючок можно купить, — ответил я. — Его можно сделать, найти, украсть, но — увы — он будет вам бесполезен. — Почему?! — Потому что ботинки ваши не на пуговицах, а на шнурках. Она засмеялась. — Да? А ведь и в самом деле! Даша! Не ищи крючка… А вы, сударь, уходите пока. Я вышел и от скуки опять взялся за газету. Выглянула Даша и спросила: — Барин, не видели барышниной брошки? — Не знаю, где она. Впрочем, вы можете взглянуть на крышу соседнего дома. Не зацепилась ли она каким-нибудь образом за дымовую трубу. Даша с озабоченным видом взглянула в окно, развела руками и ушла обратно в комнату барышни. — Там нет… Под ковром смотрели? — Смотрела. И в умывальнике нет. — Ах ты ж, Господи! Я нервно вошел в их комнату и спросил: — Куда вы ее обыкновенно кладете? Какого она вида? — Обыкновенно она у меня на груди. А вид у нее такой… знаете, что у лошадей на лапах бывает! — На каких лапах? — Ну, такое… Копыто называется… — Я не помню у вас такой брошки — копыта. Вероятно, подкова? — Да, да… такое, знаете, что стучит. — Так бы вы прямо и сказали!.. Такое, что стучит — это всякий догадается. Подкову я помню. Ювелир, значит, уже вставил бирюзу, которая выпала? Помните, мы на той неделе вместе отдавали? — Нет еще. — Так она, значит, у ювелира? Скажите, сколько времени затрачиваете вы обыкновенно на поиски в этой комнате вещи, находящейся в другой улице? — Действительно, она у ювелира! Даша, глупая, не ищи: я совсем и забыла. Так как я был признан дамами очень сообразительным, толковым парнем, то меня оставили на всякий случай присутствовать при завершении туалета. Все пошло гладко, если не считать того, что дамы тщетно пытались открыть флакон с духами, проклиная тугую пробку. Мне не стоило большого труда убедить их, что открывать его не имеет смысла, так как он совершенно пуст, и что, вероятно, можно достигнуть больших результатов, если открыть другой флакон, стоявший тут же и по горло наполненный духами. II Когда мы приехали в магазин, приказчик галантно поклонился нам, но сейчас же побледнел и взглядом, полным ужаса, уставился на розовую, улыбающуюся Марью Павловну. — Покажите мне что-нибудь новенькое на блузку. Только — самое новое. Я всегда бываю у вас, и вы всегда показываете мне старое. — Какой негодяй! — подумал я. Приказчик полез на какую-то лестницу и стал сбрасывать на прилавок целый водопад разных разноцветных тряпок, — с таким видом, будто бы он хотел устроить между собой и покупательницей крепкую надежную баррикаду, за которой можно укрыться. В глазах его виднелось отчаяние и покорность судьбе. — Вот это, сударыня… Прелестный рисунок. — Этот? Вы смеетесь надо мной! Это бабы платки такие носят. — Тогда вот! Самый последний крик делямод. — Этот? Нет, вы, право, надо мной смеетесь! Я никогда не видел, чтобы так смеялись. На лбу приказчика выступил пот, а губы пересохли и нервно дрожали… Куски материй сыпались с полок дождем, развертывались, забраковывались, скрывались под свежей струей новых материй, которые, отверженные, в свою очередь, стонали под тяжестью все новых и новых кусков, которые то были “аляповаты”, то слишком в крупную, то слишком в мелкую клетку… А одна материя подверглась суровому осуждению даже за то, что клетка на ней оказалась слишком средней. — Вот эта мне нравится, — робко сказал я, указывая на какой-то желтый угол, торчавший снизу. Приказчик с благодарностью взглянул на меня, но потом вздохнул и сказал: — Это не материя. Это оберточная бумага из середины куска. Вот это очень недурно, кажется. — Это? — в искусственном восхищении вскричал я. — Это великолепно. — Покажите еще что-нибудь в этом роде, — ласково попросила моя спутница. Приказчик уже не стоял за прилавком, а лежал где-то наверху на огромной груде измятых скомканных кусков. Мы должны были задирать головы, чтобы видеть этого доброго человека, который хриплым голосом кричал нам сверху: — Вот тоже… рекомендую… Дернье крик делямод… Образ действий приказчика меня изумлял. Что могло удержать его от одного незаметного жеста руки, которым можно было бы опрокинуть на голову покупательницы часть этой груды “чего-нибудь на блузку”… Откапывание погребенной под развалинами покупательницы и вся последующая веселая суматоха дали бы приказчику некоторую возможность передохнуть и собраться с силами, а покупательница на собственной голове и плечах убедилась бы, что бывает очень неудобно, когда “что-нибудь на блузку” весит от восьми до десяти пудов. Последние “крики делямод”, доносившиеся сверху, делались все тише и тише. Я понял, почему приказчик, увидев мою спутницу, побледнел от ужаса, а моя спутница в это время мягким, как серебряный бубенчик, голосом говорила: — Этот цвет немного темен или, вернее, слишком для меня светел… Кажется, ничего я не подберу. Она вздохнула и встала, ласково кивнув головой извивавшемуся где-то наверху телу приказчика. — Мы уходим? — спросил я. — В таком случае заверните мне, господин приказчик, вот этот кусок и этот… и этот! — Для чего это вам? — изумилась Марья Павловна. Я хотел сказать ей, что приказчик в самом худшем случае заслужил не этой бессмысленной для меня покупки трех кусков, а пожизненной пенсии и воспитания детей на казенный счет. Впрочем, едва ли ему нужна была пожизненная пенсия, так как, по своему наружному виду, бедняга мог дотянуть не дольше, чем до конца текущей недели.

III

Мы вышли из магазина — я, нагруженный громадным свертком, она, пустая, с победоносно веселым видом — и сели на извозчика. — Ну? — спросил я. — Ну? — Куда же ехать?! — Да к портнихе. Ведь я же говорила. — Извозчик, к портнихе. — На какую улицу прикажете? — На какую улицу? — спросил я, оборачиваясь к своей спутнице. — Такая… длинная. Я позабыла, право, как она называется. — А, длинная! Так бы вы и сказали. Вероятно, еще по бокам стоят дома и у каждых ворот сидит дворник? Да? — Да, да. Что-то в этом роде. Там еще есть четырехэтажный дом с такими воротами. — С какими? Она вытянула вперед пальцы и неопределенно пошевелила ими. — Вот с такими, знаете?.. — Ах, вот такие ворота? Очень красивые. А улицы вы так и не знаете? — Да я знала, да позабыла. Помню, сейчас нужно вправо завернуть. — Извозчик! Направо. — Да куда он едет?! Не туда! Направо! — Он и едет направо!! — Тогда, значит, налево. — Эти извозчики вечно путают, — сурово проворчал я. — Дело в том, что у извозчиков и у прочих мужчин правая сторона случайно совпадает с правой рукой, а у женщин она совпадает — с левой! И мужчины так тупы, что не могут к этому привыкнуть. — Вообще, вы, мужчины… — критически сказала Марья Павловна и улыбнулась с сознанием собственного превосходства. Мы повернули на какую-то улицу и поскакали по ней, причем я бросал проницательные взгляды на все дома с “такими” воротами. А моя спутница в это время украдкой перекрестилась. — Что это на вас напала такая богомольность? — пожал я плечами. — Не хотите ли вы посвятить себя Богу? — Нет, — сказала она. — Я так узнаю, где правая сторона. — То есть… как же это? — Да ведь крестятся правой рукой! Я перекрещусь и думаю: “ах, вот она где, правая сторона”. — Изумительно просто! И дорогу можно находить, и грехи в то же время замаливать. Если бы все знали этот остроумный способ — не было бы заблудившихся и грешных людей. — Вы льстите мне! — кокетливо хлопнула она меня перчаткой по руке. — Да это и не я придумала. Подруга. — Богато одаренная натура, — одобрительно сказал я. IV Ввиду громадного количества домов с “такими воротами” портниху мы не нашли. Когда через час ехали обратно, Марья Павловна вспомнила: — А что вы мне хотели сказать такое серьезное? Помните, давеча дома говорили? Еще говорили, что это для вас очень важно!.. И я не назвал ее мысленно ни Мэри, ни Мышонком, а зевнул и сказал: — Ах, да! Я хотел спросить только: где вы покупаете такое прекрасное печенье к чаю? И с этого момента пустыня лишилась одного из лучших отшельников, которые когда-либо спасались в ней… РЫЦАРЬ ИНДУСТРИИ Мое первое с ним знакомство произошло после того, как он, вылетев из окна второго этажа, пролетел мимо окна первого этажа, где я в то время жил, — и упал на мостовую. Я выглянул из своего окна и участливо спросил неизвестного, потиравшего ушибленную спину: — Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезным? — Почему не можете? — добродушно кивнул он головой, в то же время укоризненно погрозив пальцем по направлению окна второго этажа. — Конечно же можете. — Зайдите ко мне в таком случае, — сказал я, отходя от окна. Он вошел веселый, улыбающийся. Протянул мне руку и сказал: — Цацкин. — Очень рад. Не ушиблись ли вы? — Чтобы сказать вам — да, так — нет! Чистейшей воды пустяки. — Наверное, из-за какой-нибудь хорошенькой женщины? — подмигивая, спросил я. — Хе — хе. — Хе — хе! А вы, вероятно, любитель этих сюжетцев, хе — хе?! Не желаете ли — могу предложить серию любопытных открыточек? Немецкий жанр! Понимающие люди считают его выше французского. — Нет, зачем же, — удивленно возразил я, всматриваясь в него. — Послушайте… ваше лицо кажется мне знакомым. Это не вас ли вчера какой-то господин столкнул с трамвая?.. — Ничего подобного! Это было третьего дня. А вчера меня спустили с черной лестницы по вашей же улице. Но, правду сказать, какая это лестница? Какие-то семь паршивых ступенек. Заметив мой недоумевающий взгляд, господин Цацкин потупился и укоризненно сказал: — Все это за то, что я хочу застраховать им жизнь. Хороший народ: я хлопочу об их жизни, а они суетятся о моей смерти. — Так вы — агент по страхованию жизни? — сухо сказал я. — Чем же я могу быть вам полезен? — Вы мне можете быть полезны одним малюсеньким ответиком на вопрос: как вы хотите у нас застраховаться — на дожитие или с уплатой премии вашим близким после — дай вам Бог здоровья — вашей смерти? — Никак я не хочу страховаться, — замотал я головой. — Ни на дожитие, ни на что другое. А близких у меня нет… Я одинок. — А супруга? — Я холост. — Так вам нужно жениться — очень просто! Могу вам предложить девушку — пальчики оближете! Двенадцать тысяч приданого, отец две лавки имеет! Хотя брат шарлатан, но она такая брюнетка, что даже удивительно. Вы завтра свободны? Можно завтра же и поехать посмотреть. Сюртук, белый жилет. Если нет — можно купить готовые. Адрес — магазин “Оборот”… Наша фирма… — Господин Цацкин, — возразил я. — Ей — Богу же, я не хочу и не могу жениться! Я вовсе не создан для семейной жизни… — Ой! Не созданы? Почему? Может, вы до этого очень шумно жили? Так вы не бойтесь… Это сущий, поправимый пустяк. Могу предложить вам средство, которое несет собою радость каждому меланхоличному мужчине. Шесть тысяч книг бесплатно! Имеем массу благодарностей! Пробный флакончик… — Оставьте ваши пробные флакончики при себе, — раздражительно сказал я. — Мне их не надо. Не такая у меня наружность, чтобы внушить к себе любовь. На голове порядочная лысина, уши оттопырены, морщины, маленький рост… — Что такое лысина? Если вы помажете ее средством нашей фирмы, которой я состою представителем, так обрастете волосами, как, извините, кокосовый орех! А морщины, а уши? Возьмите наш усовершенствованный аппарат, который можно надевать ночью… Всякие уши как рукой снимет! Рост? Наш гимнастический прибор через каждые шесть месяцев увеличивает рост на два вершка. Через два года вам уже можно будет жениться, а через пять лет вас уже можно будет показывать! А вы мне говорите — рост..: — Ничего мне не нужно! — сказал я, сжимая виски. — Простите, но вы мне действуете на нервы… — На нервы? Так он молчит!.. Патентованные холодные души, могущие складываться и раскладываться! Есть с краном, есть с разбрызгивателем. Вы человек интеллигентный и очень мне симпатичный… Поэтому могу посоветовать взять лучше разбрызгиватель. Он дороже, но… Я схватился за голову. — Чего вы хватаетесь? Голова болит? Вы только скажите: сколько вам надо тюбиков нашей пасты “Мигренин” — фирма уж сама доставит вам на дом… — Извините, — сказал я, закусывая губу, — но прошу оставить меня. Мне некогда. Я очень устал, а мне предстоит утомительная работа — писать статью… — Утомительная? — сочувственно спросил господин Цацкин. — Я вам скажу — она утомительна потому, что вы до сих пор не приобрели нашего раздвижного пюпитра для чтения и письма! Нормальное положение, удобный наклон… За две штуки семь рублей, а за три — десять… А — Пошел вон! — закричал я, дрожа от бешенства. — Или я проломлю тебе голову этим пресс — папье!! — Этим пресс — папье? — презрительно сказал господин Цацкин, ощупывая пресс — папье на моем письменном столе. — Этим пресс — папье… Вы на него дуньте — оно улетит! Нет, если вы хотите иметь настоящее тяжелое пресс — папье, так я вам могу предложить целый прибор из малахита… Я нажал кнопку электрического звонка. — Вот сейчас придет человек — прикажу ему вывести вас! Скорбно склонив голову, господин Цацкин сидел и молчал, будто ожидая исполнения моего обещания. Прошло две минуты. Я позвонил снова. — Хорошие звонки, нечего сказать, — покачал головой господин Цацкин. — Разве можно такие безобразные звонки иметь, которые не звонят. Позвольте вам предложить звонки с установкой и элементами за семь рублей шестьдесят копеек. Изящные звонки… Я вскочил, схватил господина Цацкина за рукав и потащил к выходу. — Идите! Или у меня сейчас будет разрыв сердца… — Это не дай Бог, но вы не беспокойтесь! Мы вас довольно прилично похороним по второму разряду. Правда, не будет той пышности, как первый, но катафалк… Я захлопнул за господином Цацкиным дверь, повернул в замке ключ и вернулся к столу. Через минуту я обратил внимание, что дверная ручка зашевелилась, дверь вздрогнула от осторожного напора и — распахнулась. Господин Цацкин робко вошел в комнату и прищурясь сказал: — В крайнем случае могу вам доложить, что ваши дверные замки никуда не годятся… Они отворяются от простого нажима! Хорошие английские замки вы можете иметь через меня — один прибор два рубля сорок копеек, за три — шесть рублей пятьдесят копеек, а пять штук… Я вынул из ящика письменного стола револьвер и, заскрежетав зубами, закричал: — Сейчас я буду стрелять в вас! Господин Цацкин с довольной миной улыбнулся и ответил: — Я буду очень рад, так как это даст вам возможность убедиться в превосходном качестве панциря от пуль, который надет на мне для образца и который могу вам предложить. Одна штука восемнадцать рублей, две дешевле, три еще дешевле. Прошу вас убедиться!.. Я отложил револьвер и, схватив господина Цацкина поперек туловища, с бешеным ревом выбросил в окно. Падая, он успел крикнуть мне: — У вас очень непрактичные запонки на манжетах! Острые углы, рвущие платье и оцарапавшие мне щеку. Могу предложить африканского золота с инкрустацией, пара два рубля, три пары де… Я захлопнул окно. МАГНИТ I Первый раз в жизни я имел свой собственный телефон. Это радовало меня, как ребенка. Уходя утром из дому, я с напускной небрежностью сказал жене: — Если мне будут звонить, — спроси — кто и запиши номер. Я прекрасно знал, что ни одна душа в мире, кроме монтера и телефонной станции, не имела представления о том, что я уже восемь часов имею свой собственный телефон, но бес гордости и хвастовства захватил меня в свои цепкие лапы, и я, одеваясь в передней, кроме жены, предупредил горничную и восьмилетнюю Китти, выбежавшую проводить меня: — Если мне будут звонить, — спросите — кто и запишите номер. — Слушаю — с, барин! — Хорошо, папа! И я вышел с сознанием собственного достоинства и солидности, шагал по улицам так важно, что нисколько бы не удивился, услышав сзади себя разговор прохожих: — Смотрите, какой он важный! — Да, у него такой дурацкий вид, что будто он только что обзавелся собственным телефоном. II Вернувшись домой, я был несказанно удивлен поведением горничной: она открыла дверь, отскочила от меня, убежала за вешалку и, выпучив глаза, стала оттуда манить меня пальцем. — Что такое? — Барин, барин, — шептала она, давясь от смеха. — Подите-ка, что я вам скажу! Как бы только барыня не услыхала… Первой мыслью моей было, что она пьяна; второй, что я вскружил ей голову своей наружностью и она предлагает вступить с ней в преступную связь. Я подошел ближе, строго спросив: — Чего ты хочешь? — Тш… барин. Сегодня к Вере Павловне не приезжайте ночью, потому ихний муж не едет в Москву. Я растерянно посмотрел на загадочное, улыбающееся лицо горничной и тут же решил, что она по — прежнему равнодушна ко мне, но спиртные напитки лишили ее душевного равновесия, и она говорит первое, что взбрело ей на ум. Из детской вылетела Китти, с размаху бросилась ко мне на шею и заплакала. — Что случилось? — обеспокоился я. — Бедный папочка! Мне жалко, что ты будешь слепой… Папочка, лучше ты брось эту драную кошку, Бельскую. — Какую… Бельс — ку — ю? — ахнул я, смотря ей прямо в заплаканные глаза. — Да твою любовницу. Которая играет в театре. Клеманс сказала, что она драная кошка. Клеманс сказала, что, если ты ее не бросишь, она выжжет тебе оба глаза кислотой, а потом она просила, чтобы ты сегодня обязательно приехал к ней в шантан. Я мамочке не говорила, чтобы ее не расстраивать, о глазах-то. Вне себя я оттолкнул Китти и бросился к жене. Жена сидела в моем рабочем кабинете и держала в руках телефонную трубку. Истерическим, дрожащим от слез голосом она говорила: — И это передать… Хорошо — с… Можно и это передать. И поцелуи… Что?.. Тысячу поцелуев. Передам и это. Все равно уж заодно. Она повесила телефонную трубку, обернулась и, смотря мне прямо в глаза, сказала странную фразу: — В вашем гнездышке на Бассейной бывать уже опасно. Муж, кажется, проследил. — Это дом сумасшедших! — вскричал я. — Ничего не понимаю. Жена подошла ко мне и, приблизив свое лицо к моему, без всякого колебания сказала: — Ты… мерзавец! — Первый раз об этом слышу. Это, вероятно, самые свежие вечерние новости. — Ты смеешься? Будешь ли ты смеяться, взглянув на это? Она взяла со стола испещренную надписями бумажку и прочла: – № 349–27 — “Мечтаю тебя увидеть хоть одним глазком сегодня в театре и послать хоть издали поцелуй”. № 259–09 — “Куда ты, котик, девал то бриллиантовое кольцо, которое я тебе подарила? Неужели заложил подарок любящей тебя Дуси Петровой?” № 317–01 — “Я на тебя сердита… Клялся, что я для тебя единственная, а на самом деле тебя видели на Невском с полной брюнеткой. Не шути с огнем!” № 102–12 — “Ты — негодяй! Надеюсь, понимаешь”. № 9–17 — “Мерзавец — и больше ничего!” № 177–02 — “Позвони, как только придешь, моя радость! А то явится муж, и нам не удастся уговориться о вечере. Любишь ли ты по — прежнему свою Надю?” Жена скомкала листок и с отвращением бросила его мне в лицо. — Что же ты стоишь? Чего же ты не звонишь своей Наде? — с дрожью в голосе спросила она. — Я понимаю теперь, почему ты с таким нетерпением ждал телефона. Позвони же ей — № 177–02, а то придет муж, и вам не удастся условиться о вечере. Подлец! Я пожал плечами. Если это была какая-нибудь шутка, то эти шутки не доставили мне радости, покоя и скромного веселья. Я поднял бумажку, внимательно прочитал ее и подошел к телефону. — Центральная, № 177–02! Спасибо. № 177–02? Мужской голос ответил мне: — Да, кто говорит? – № 300–05. Позовите к телефону Надю. — Ах, вы № 300–05. Я на нем ее однажды поймал. И вы ее называете Надей? Знайте, молодой человек, что при встрече я надаю вам пощечин… Я знаю, кто вы такой! — Спасибо! Кланяйтесь от меня вашей Наде и скажите ей, что она сумасшедшая. — Я ее и не виню, бедняжку. Подобные вам негодяи хоть кому вскружат голову. Ха — ха — ха! Профессиональные обольстители. Знайте, № 300–05, что я поколочу вас не позже завтрашнего дня. Этот разговор не успокоил меня, не освежил моей воспаленной головы, а, наоборот, еще больше сбил меня с толку.

III

Обед прошел в тяжелом молчании. Жена за супом плакала в салфетку, оросила слезами жаркое и сладкое, а дочь Китти не отрываясь смотрела в мои глаза, представляя их выжженными, и, когда жена отворачивалась, дружески шептала мне: — Папа, так ты бросишь эту драную кошку — Бельскую? Смотри же! Брось ее! Горничная, убирая тарелки, делала мне таинственные знаки, грозила в мою сторону пальцем и фыркала в соусник. По ее лицу было видно, что она считает себя уже навеки связанной со мной ложью, тайной и преступлением. Зазвонил телефон. Я вскочил и помчался в кабинет. — Кто звонит? — Это № 300–05? — Да, что нужно? Послышался женский смех. — Это говорю я, Дуся. Неужели у тебя уже нет подаренного мною кольца? Куда ты его девал? — Кольца у меня нет, — отвечал я. — И не звони ты мне больше никогда, чтоб тебя дьявол забрал! И повесил трубку. После обеда, отверженный всей семьей, я угрюмо занимался в кабинете и несколько раз говорил по телефону. Один раз мне сказали, что если я не дам на воспитание ребенка, то он будет подброшен под мои двери с соответствующей запиской, а потом кто-то подтвердил свое обещание выжечь мне глаза серной кислотой, если я не брошу “эту драную кошку” — Бельскую. Я обещал ребенка усыновить, а Бельскую бросить раз и навсегда. IV На другой день утром к нам явился неизвестный молодой человек с бритым лицом и, отрекомендовавшись актером Радугиным, сказал мне: — Если вам все равно, поменяемся номерами телефонов. — А зачем? — удивился я. — Видите ли, ваш номер 300–05 был раньше моим, и знакомые все уже к нему привыкли. — Да, они уж очень к нему привыкли, — согласился я. — И потому, так как мой новый номер мало кому известен, происходит путаница. — Совершенно верно, — согласился я. — Происходит путаница. Надеюсь, с вами вчера ничего дурного не случилось? Потому что муж Веры Павловны не поехал ночью в Москву, как предполагал. — Да? — обрадовался молодой человек. — Хорошо, что я вчера запутался с Клеманс и не попал к ней. — А Клеманс-то собирается за Бельскую выжечь вам глаза, — сообщил я, подмигивая. — Вы думаете? Хвастает. Никогда из-за нее не брошу Бельскую. — Как хотите, а я обещал, что бросите. Потом тут вам ребенка вашего хотел подкинуть № 77–92. Я обещал усыновить. — Вы думаете, он мой? — задумчиво спросил бритый господин. — Я уже, признаться, совершенно спутался: где мои — где не мои. Его простодушный вид возмутил меня. — А тут еще один какой-то муж Нади обещался вас поколотить палкой. Поколотил? Он улыбнулся и добродушно махнул рукой. — Ну уж и палка. Простая тросточка. Да и темно. Вчера. Вечером. Так как же, поменяемся номерами? — Ладно. Сейчас скажу на станцию. V Я вызвал к нему в гостиную жену, а сам пошел к телефону. Разговаривая, я слышал доносившиеся из гостиной голоса. — Так вы артист? Я очень люблю театр. — О, сударыня. Я это предчувствовал с первого взгляда. В ваших глазах есть что-то такое магнетическое. Почему вы не играете? Вы так интересны! Вы так прекрасны! В вас чувствуется что-то такое, что манит и сулит небывалое счастье, о чем можно грезить только в сне, которое… которое… Послышался слабый протестующий голос жены, легкий шум, все это покрылось звуком поцелуя. ДВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ ГОСПОДИНА ВОПЯГИНА — Господин Вопягин! Вы обвиняетесь в том, что 17 июня сего года, спрятавшись в кустах, подсматривали за купающимися женщинами… Признаете себя виновным? Господин Вопягин усмехнулся чуть заметно в свои великолепные, пушистые усы и, сделав откровенное, простодушное лицо, сказал со вздохом: — Что ж делать… признаю! Но только у меня есть смягчающие вину обстоятельства… — Ага… Так — с. Расскажите, как было дело? — 17 июня я вышел из дому с ружьем рано утром и, бесплодно прошатавшись до самого обеда, вышел к реке. Чувствуя усталость, я выбрал теневое местечко, сел, вынул из сумки ветчину и коньяк и стал закусывать… Нечаянно оборачиваюсь лицом к воде — глядь, а там, на другом берегу, три каких-то женщины купаются. От нечего делать (завтракая в то же время — заметьте это, г. судья!), я стал смотреть на них. — То, что вы в то же время завтракали, не искупает вашей вины!.. А скажите… эти женщины были, по крайней мере, в купальных костюмах? — Одна. А две так. Я, собственно, господин судья, смотрел на одну — именно на ту, что была в костюме. Может быть, это и смягчит мою вину. Но она была так прелестна, что от нее нельзя было оторвать глаз… Господин Вопягин оживился, зажестикулировал. — Представьте себе: молодая женщина лет двадцати четырех, блондинка с белой, как молоко, кожей, высокая, с изумительной талией, несмотря на то что ведь она была без корсета!.. Купальный костюм очень рельефно подчеркивал ее гибкий стан, мягкую округлость бедер и, своим темным цветом, еще лучше выделял белизну прекрасных полных ножек, с розовыми, как лепестки розы, коленями и восхитительные ямоч.. Судья закашлялся и смущенно возразил: — Что это вы такое рассказываете… мне, право, странно… Лицо господина Вопягина сияло одушевлением. — Руки у нее были круглые, гибкие — настоящие две белоснежные змеи, а грудь, стесненную материей купального костюма, ну… грудь эту некоторые нашли бы, может быть, несколько большей, чем требуется изяществом женщины, но, уверяю вас, она была такой прекрасной, безукоризненной формы… Судья слушал, полузакрыв глаза, потом очнулся, сделал нетерпеливое движение головой, нахмурился и сказал: — Однако, там ведь были дамы и… без костюмов? — Две, г. судья! Одна смуглая брюнетка, небольшая, худенькая, хотя и стройная, но — не то! Решительно, не то… А другая — прехорошенькая девушка лет восемнадцати… — Ага! — сурово сказал судья, наклоняясь вперед. — Вот видите! Что вы скажете нам о ней?.. Из чего вы заключили, что она девушка и именно указанного возраста? — Юные формы ее, г. судья, еще не достигли полного развития. Грудь ее была девственно — мала, бедра не так широки, как у блондинки, руки худощавы, а смех, когда она засмеялась, звучал так невинно, молодо и безгрешно… В камере послышалось хихиканье публики. — Замолчите, г. Вопягин! — закричал судья. — Что вы мне такое рассказываете! Судье вовсе не нужно знать этого… Впрочем, ваше откровенное сознание и непреднамеренность преступления спасают вас от заслуженного штрафа. Ступайте! Вопягин повернулся и пошел к дверям. — Еще один вопрос, — остановил его судья, что-то записывая. — Где находится это… место? — В двух верстах от Сутугинских дач, у рощи. Вы перейдете мост, г. судья, пройдете мимо поваленного дерева, от которого идет маленькая тропинка к берегу, а на берегу высокие, удобные кусты… — Почему — удобные? — нервно сказал судья. — Что значит — удобные? Вопягин подмигнул судье, вежливо раскланялся и, элегантно раскачиваясь на ходу, исчез. СМЕРТЬ ДЕВУШКИ У ИЗГОРОДИ Я очень люблю писателей, которые описывают старинные запущенные барские усадьбы, освещенные косыми лучами красного заходящего солнца, причем в каждой такой усадьбе у изгороди стоит по тихой задумчивой девушке, устремившей свой грустный взгляд в беспредельную даль. Это самый хороший, не причиняющий неприятность сорт женщин: стоят себе у садовой решетки и смотрят вдаль, не делая никому гадостей и беспокойства. Я люблю таких женщин. Я часто мечтал о том, чтобы одна из них отделилась от своей изгороди и пришла ко мне успокоить, освежить мою усталую, издерганную душу. Как жаль, что такие милые женщины водятся только у изгороди сельских садов и не забредают в шумные города. С ними было бы легко. В худшем случае они могли бы только покачать головой и затаить свою скорбь, если бы вы их чем-нибудь обидели. Прямая им противоположность — городская женщина. Глаза ее бегают, злые, ревнивые, подстерегающие, тут же, около вас… Городская женщина никогда не будет кутаться в мягкий пуховый платок, который всегда красуется на плечах милой женщины у изгороди. Ей подавай нелепейшую шляпу с перьями, бантами и шпильками, которыми она проткнет свою многострадальную голову. А попробуйте ее обидеть… Ей ни на секунду не придет в голову мысль затаить обиду. Она сейчас же начнет шипеть, жалить вас, делать тысячу гадостей. И все это будет сделано с обворожительным светским видом и тактом… * * * О, как прекрасны девушки у изгороди! У меня в доме завелось однажды существо, которое можно было без колебаний причислить к числу городских женщин. На этой городской женщине я изучил женщин вообще — и много странного, любопытного и удивительного пришлось мне увидеть. Когда она поселилась у меня, я поставил ей непременным условием — не считать ее за человека. Сначала она призадумалась: — А кем же ты будешь считать меня? — Я буду считать тебя существом выше человека, — предложил я, — существом особенным, недосягаемым, прекрасным, но только не человеком. Согласись сама — какой же ты человек? Кажется, она обиделась. — Очень странно! Если у меня нет усов и бороды… — Милая! Не в усах дело. И уж одно то, что ты видишь разницу только в этом, ясно доказывает, что мы с тобой никогда не споемся. Я даже не буду говорить навязших на зубах слов о повышенном умственном уровне мужчины, о его превосходстве, о сравнительном весе мозга мужчины и женщины, — это вздор. Просто мы разные — и баста. Вы лучше нас, но не такие, как мы… Довольно с тебя этого? Если бы прекрасная, нежная роза старалась стать на одном уровне с черным свинцовым карандашом — ее затея вызвала бы только презрительное пожатие плеч у умных, рассудительных людей. — Ну, поцелуй меня, — сказала женщина. — Это можно. Сколько угодно. Мы поцеловались. — А ты меня будешь уважать? — спросила она, немного помолчав. — Очень тебе это нужно! Если я начну тебя уважать, ты протянешь от скуки ноги на второй же день. Не говори глупостей. И она стала жить у меня. Часто, утром, просыпаясь раньше, чем она, я долго сидел на краю постели и наблюдал за этим сверхъестественным, чуждым мне существом, за этим красивым чудовищем. Руки у нее были белые, полные, без всяких мускулов, грудь во время дыхания поднималась до смешного высоко, а длинные волосы, разбрасываясь по подушке, лезли ей в уши, цеплялись за пуговицы наволочки и, очевидно, причиняли не меньше беспокойства, чем ядро на ноге каторжника. По утрам она расчесывала свои волосы, рвала гребнем целые пряди, запутывалась в них и обливалась слезами. А когда я, желая помочь ей, советовал остричься, она называла меня дураком. То же самое мнение обо мне она высказала и второй раз — когда я спросил ее о цели розовых атласных лент, завязанных в хрупкие причудливые банты на ночной сорочке. — Если ты, милая, делаешь это для меня, то они совершенно не нужны и никакой пользы не приносят. А в смысле нарядности — кроме меня ведь их никто не видит. Зачем же они? — Ты глуп. Я не видел у нее ни одной принадлежности туалета, которая была бы рациональна, полезна и проста. Панталоны состояли из одних кружев и бантов, так что согреть ноги не могли; корсет мешал ей нагибаться и оставлял на прекрасном белом теле красные следы. Подвязки были такого странного, запутанного вида, что дикарь, не зная, что это такое, съел бы их. Да и сам я, культурный, сообразительный человек, пришел однажды в отчаяние, пытаясь постичь сложный, ни на что не похожий их механизм. Мне кажется, что где-то сидит такой хитрый, глубокомысленный, но глупый человек, который выдумывает все эти вещи и потом подсовывает их женщинам. Цель, к которой он при этом стремится, — сочинить что-нибудь такое, что было бы наименее нужно, полезно и удобно. “Выдумаю-ка я для них башмаки”, — решил в пылу своей работы этот таинственный человек. За образец он почему-то берет свое мужское, все умное, необходимое и делает из этого предмет, от которого мужчина сошел бы с ума. “Гм, — думает этот человек, — башмак, хорошо — с!” Под башмак подсовывается громадный, чудовищный каблук, носок суживается, как острие кинжала, сбоку пришиваются десятка два пуговиц, и — бедная, доверчивая, обманутая женщина обута. “Ничего, — злорадно думает этот грубый таинственный человек. — Сносишь. Не подохнешь… Я тебе еще и зонтик сочиню. Для чего зонтики служат? От дождя, от солнца. У мужчин они большие, плотные. Хорошо — с. Мы же тебе вот какой сделаем. Маленький, кружевной, с ручкой, которая должна переломиться от первого же порыва ветра”. И этот человек достигает своей цели: от дождя зонтик протекает, от солнца, благодаря своей микроскопической величине, не спасает, и, кроме того, ручка у него ежеминутно отваливается. “Носи, носи! — усмехается суровый незнакомец. — Я тебе и шляпку выдумаю. И кофточку, которая застегивается сзади. И пальто, которое совсем не застегивается, и носовой платок, который можно было бы втянуть целиком в ноздрю при хорошем печальном вздохе. Сносишь, за тебя, брат, некому заступиться. Мужчина с вашим братом подлецом себя держит”. Однажды я зашел в магазин дамских принадлежностей при каком-то “Институте красоты”. Мне нужно было сделать городской женщине какой-нибудь подарок. — Вот, — сказала мне продавщица, — модная вещь. В бархатном футляре лежало что-то вроде узкого стилета с затейливой резьбой и ручкой из слоновой кости. — Что это? — Это, monsieur, прибор для вынимания из глаза попавшей туда соринки. Двенадцать рублей. Есть такие же из композиции, но только без серебряной ручки. — А есть у вас клей, — спросил я с тонкой иронией, — для приклеивания на место выпавших волос? — На будущей неделе получим, monsieur. Не желаете ли аппарат для извлечения шпилек, упавших за спинку дивана? — Благодарю вас, — холодно сказал я, — я предпочитаю делать это с помощью мясорубки или ротационной машины. Ушел я из магазина с чувством гнева и возмущения, вызванного во мне хитрым, нахальным незнакомцем. * * * Живя у меня, городская женщина проводила время так. Просыпалась в половине первого пополудни и ела в постели виноград, а если был не виноградный сезон, то что-нибудь другое — плитку шоколада, лимон с сахаром, конфеты. Читала газеты. Именно те места, где говорилось о Турции. — Почему тебя интересуют именно турки? — спросил я однажды. — Они такие милые. У тети жил один турок — водонос. Черный — черный, загорелый. А глаза глубокие. Ах, уже час! Зачем же ты меня не разбудил? Она вставала и подходила к зеркалу. Высовывала язык, дергала его, как бы желая убедиться, что он крепко сидит на месте, и потом, надев один чулок, заглядывала в конец неразрезанной книги, купленной мною накануне. Через пять минут она заливалась слезами. — Зачем ты ее купил? — А что? — Почему непременно историю маленькой блондинки? Потому что я брюнетка? Понимаю, понимаю! — Ну, еще что? — Я понимаю. Тебе нравятся блондинки и маленькие. Хорошо, ты глубоко в этом раскаешься. — В чем? — В этом. Она плакала, я рассеянно смотрел в окно. Входила горничная. — Луша, — спрашивала горничную жившая у меня женщина, — зачем вчера барин заходил к вам в три часа ночи? — Он не заходил. — Ступайте. — Это еще что за штуки? — кричал я сурово. — Я хотела вас поймать. Гм… Или вы хорошо умеете владеть собой, или ты мне изменяешь с кем-нибудь другим. Потом она еще плакала. — Дай мне слово, что, когда ты меня разлюбишь, ты честно скажешь мне об этом. Я не произнесу ни одного упрека. Просто уйду от тебя. Я оценю твое благородство. * * * Недавно я пришел к ней и сказал: — Ну вот я и разлюбил тебя. — Не может быть! Ты лжешь. Какие вы, мужчины, негодяи! — Мне не нравятся городские женщины, — откровенно признался я. — Они так запутались в кружевах и подвязках, что их никак оттуда не вытащишь. Ты глупая, изломанная женщина. Ленивая, бестолковая, лживая. Ты обманывала меня если не физически, то взглядами, желанием, кокетничаньем с посторонними мужчинами. Я стосковался по девушке на низких каблуках, с обыкновенными резиновыми подвязками, придерживающими чулки, с большим зонтиком, который защищал бы нас обоих от дождя и солнца. Я стосковался по девушке, встающей рано утром и готовящей собственными любящими руками вкусный кофе. Она будет тоже женщиной, но это совсем другой сорт. У изгороди усадьбы, освещенной косыми лучами заходящего солнца, стоит она в белом простеньком платьице и ждет меня, кутаясь в уютный пуховый платок… К черту приборы для вынимания соринок из глаз! — Ну, поцелуй меня, — сказала внимательно слушавшая меня женщина. — Не хочу. Я тебе все сказал. Целуйся с другими. — И буду. Подумаешь, какой красавец выискался! Думает, что, кроме него, и нет никого. Не беспокойся, милый! Поманю — толпой побегут. — Прекрасно. Во избежание давки советую тебе с помощью полиции установить очередь. Прощай. * * * На другой день в сумерках я нашел все, что мне требовалось: усадьбу, косые лучи солнца и тихую задумчивую девушку, кротко опиравшуюся на изгородь… Я упал перед ней на колени и заплакал: — Я устал, я весь изломан. Исцели меня. Ты должна сделать чудо. Она побледнела и заторопилась: — Встаньте. Не надо… Я люблю вас и принесу вам всю мою жизнь. Мы будем счастливы. — У меня было прошлое. У меня была женщина. — Мне нет дела до твоего прошлого. Если ты пришел ко мне — у тебя не было счастья. Она смотрела вдаль мягким задумчивым взглядом и повторяла, в то время как я осыпал поцелуями дорогие для меня ноги на низких каблуках: — Не надо, не надо! Через неделю я, молодой, переродившийся, вез ее к себе в город, где жил, — с целью сделать своей рабой, владычицей, хозяйкой, любовницей и женой. Тихие слезы умиления накипали у меня на глазах, когда я мимолетно кидал взгляд на ее милое загорелое личико, простенькую шляпку с голубым бантом и серое платье, простое и трогательное. Мы уже миновали задумчивые, зеленые поля и въехали в шумный, громадный город. — Она здесь? — неожиданно спросила меня моя спутница. — Кто — она? — Эта… твоя. — Зачем ты меня это спрашиваешь? — Вдруг вы будете с ней встречаться. — Милая! Раньше ты этого не говорила. И потом — это невозможно. Я ведь сам от нее ушел. — Ах, мне кажется, это все равно. Зачем ты так посмотрел на эту высокую женщину? — Да так просто. — Так. Но ведь ты мог смотреть на меня! Она сразу стала угрюмой, и я, чтобы рассеять ее, предложил ей посмотреть магазины. — Зайдем в этот. Мне нужно купить воротничков. — Зайдем. И мне нужно кое-что. В магазине она спросила: — У вас есть маленькие кружевные зонтики? Я побледнел. — Милая… зачем? Они так неудобны… лучше большой. — Большой — что ты говоришь! Кто же здесь, в городе, носит большие зонтики! Это не деревня. Послушайте. У вас есть подвязки, такие, знаете, с машинками. Потом ботинки на пуговицах и на высоких каблуках… не те, выше, еще выше. Я сидел молчаливый, с сильно бьющимся сердцем и страдальчески искаженным лицом и наблюдал, как постепенно гасли косые красные лучи заходящего солнца, как спадал с плеч уютный пуховый платок, как вырастала изгородь из хрупких кружевных зонтиков и как на ней причудливыми гирляндами висели панталоны из кружев и бантов… А на тихой, дремлющей вдали и осененной ветлами усадьбе резко вырисовывалась вывеска с тремя странными словами: Modes et robes{18} Девушка отошла от изгороди и — умерла. ИСТОРИЯ ОДНОЙ КАРТИНЫ Из выставочных встреч До сих пор при случайных встречах с модернистами я смотрел на них с некоторым страхом: мне казалось, что такой художник — модернист среди разговора или неожиданно укусит меня за плечо, или попросит взаймы. Но это странное чувство улетучилось после первого же ближайшего знакомства с таким художником. Он оказался человеком крайне миролюбивого характера и джентльменом, хотя и с примесью бесстыдного лганья. Я тогда был на одной из картинных выставок, сезон которых теперь в полном разгаре, — и тратил вторые полчаса на созерцание висевшей передо мной странной картины. Картина эта не возбуждала во мне веселого настроения… Через все полотно шла желтая полоса, по одну сторону которой были наставлены маленькие закорючки черного цвета. Такие же закорючки, но лилового цвета, приятно разнообразили тон внизу картины. Сбоку висело солнце, которое было бы очень недурным астрономическим светилом, если бы не было односторонним и притом — голубого цвета. Первое предположение, которое мелькнуло во мне при взгляде на эту картину, — что предо мной морской вид. Но черные закорючки сверху разрушали это предположение самым безжалостным образом. — Э! — сказал я сам себе. — Ловкач художник просто изобразил внутренность нормандской хижины… Но одностороннее солнце всем своим видом и положением отрицало эту несложную версию. Я попробовал взглянуть на картину в кулак: впечатление сконцентрировалось, и удивительная картина стала еще непонятнее… Я пустился на хитрость — крепко зажмурил глаза и потом, поболтав головой, сразу широко открыл их… Одностороннее солнце по — прежнему пузырилось выпуклой стороной, и закорючки с утомительной стойкостью висели — каждая на своем месте. Около меня вертелся уже минут десять незнакомый молодой господин с зеленоватым лицом и таким широким галстуком, что я должен был все время вежливо от него сторониться. Молодой господин заглядывал мне в лицо, подергивая плечом и вообще выражал живейшее удовольствие по поводу всего его окружающего. — Черт возьми! — проворчал я, наконец потеряв терпение. — Хотелось бы мне знать автора этой картины… Я б ему… Молодой господин радостно закивал головой. — Правда? Вам картина нравится?! Я очень рад, что вы оторваться от нее не можете. Другие ругались, а вы… Позвольте мне пожать вам руку. — Кто вы такой? — отрывисто спросил я. — Я? Автор этой картины! Какова штучка?! — Да — а… Скажите, — сурово обратился я к нему. — Что это такое? — Это? Господи боже мой… “Четырнадцатая скрипичная соната Бетховена, опус восемнадцатый”. Самая простейшая соната. Я еще раз внимательно осмотрел картину. — Соната? — Соната. — Вы говорите, восемнадцатый? — мрачно переспросил я. — Да — с, восемнадцатый. — Не перепутали ли вы? Не есть ли это пятая соната Бетховена; опус двадцать четвертый? Он побледнел. — Н — нет… Насколько я помню, это именно четырнадцатая соната. Я недоверчиво посмотрел на его зеленое лицо. — Объясните мне… Какие бы изменения сделали вы, если бы вам пришлось переделать эту вещь опуса на два выше?.. Или дернуть даже шестую сонату… А? Чего нам с вами, молодой человек, стесняться? Как вы думаете? Он заволновался. — Так нельзя… Вы вводите в настроение математическое начало… Это продукт моего личного переживания! Подходите к этому, как к четырнадцатой сонате. Я грустно улыбнулся. — К сожалению, мне трудно исполнить ваше предложение… О — очень трудно! Четырнадцатой сонаты я не увижу. — Почему?!! — Потому что их всего десять. Скрипичных сонат Бетховена, к сожалению, всего десять. Старикашка был преленивым субъектом. — Что вы ко мне пристаете?! Значит, эта вещь игралась не на скрипке, а на виолончели!.. Вот и все! На высоких нотах… Я и переживал. — Старик как будто задался целью строить вам козни… Виолончельных-то сонат всего шесть им и состряпано. Мой собеседник, удрученный, стоял, опустив голову, и отколупывал от статуи кусочки гипса. — Не надо портить статуи, — попросил я. Он вздохнул. У него был такой вид, что я сжалился над заблудившимся импрессионистом. — Вы знаете… Пусть это останется между нами. Но при условии, если вы дадите мне слово исправиться и начать вести новую честную жизнь. Вы не будете выставлять таких картин, а я буду помалкивать о вашем этом переживании. Ладно? Он сморщил зеленое лицо в гримасу, но обещал. * * * Через неделю я увидел на другой выставке новую его картину: “Седьмая фуга Чайковского, Оп. 9, изд. Ю. Г. Циммермана”. Он не сдержал обещания. Я — тоже. ГРАЖДАНЕ …Матушка! Матушка! Пожалей своего бедного сына. Гоголь I Хозяин дома Хохряков сидел, склонив голову набок, и слушал… — Нет, это что, — говорил один из гостей. — А вы помните студента Ивкова, которого в прошлом году арестовали?.. Оказывается, этажом ошиблись. Правда, через три дня выпустили… — Что ваш Ивков! Мою знакомую барышню Матусевич в Харькове выслали из города за то, что она не знала галантерейного приказчика Файнберга. — Как так? — лениво спросил один из гостей. — Очень просто. Изловили за какие-то книжки Файнберга, а потом спросили вскользь: “Не знаете курсистки Матусевич?” — “Не помню. Впрочем, фамилия знакомая”. Тогда вызывают Матусевич. “Не знаете ли приказчика Файнберга?” — “Не помню. Впрочем, фамилия незнакомая”… Ага! Явное противоречие! Он говорит — знакомая, она говорит — незнакомая… — Ну? — Вот вам и “ну”! — Это что! — сказал тот гость, который уже рассказывал об Ивкове. — В Севастополе одному книгопродавцу грозили каторжные работы за то, что у какого-то человека при обыске нашли записочку: “Явка к книгопродавцу такому-то. Получишь 500 рублей. Пароль — Александр”. А тот — ни сном ни духом! Насилу адвокат отстоял. — Страшно! — сказал Хохряков. Все удивленно оглянулись на него. — Чего вам страшно? — Ничего… Пойдем, господа, ужинать. Гости поужинали и, рассказав еще пару — другую забавных случаев, разошлись… Хохряков остался один. Подойдя к письменному столу в кабинете, он увидел прислоненное к свече письмо с заграничным штемпелем и с адресом, написанным рукой его друга Плясовицкого. Распечатал, прочел: “Дружище Хохряков! Я в Швейцарии, классической, как говорится, стране свободы. Ах, свобода, свобода!.. Помнишь, как мы ходили с тобой в девятьсот пятом году, начиненные трескучими прокламациями, как колбасы… Ты тогда еще толковал об активной работе и на две ночи дал приют какому-то заблудшему эсдеку, а я пожертвовал на организацию милиции одиннадцать рублей… Смехи, как вспомнишь! Воздух здесь чудный и гор…” Губы Хохрякова побелели. Он скомкал письмо, бросил его в корзину и прошептал, дрожа всем телом: — Он… сумасшедший… Направился к себе в спальню, но сейчас же вернулся, отыскал в корзине скомканное письмо из Швейцарии, порвал его на мелкие кусочки, перемешал их, после чего, потоптавшись по кабинету, отправился спать. Спал он беспокойно. Забылся к утру, но и утром помешали… Из шкафа вылез неизвестный старик с белой бородой, побряцал какими-то штуками, надетыми на руки, покачал головой и, сказав Хохрякову внушительно: “Кусочки, бывает, и склеивают”, снова уполз в шкаф — постоянное, как решил Хохряков, его местопребывание… Было восемь часов утра. Хохряков вскрикнул, спрыгнул с кровати, побежал в кабинет и заглянул в корзину. Она была пуста. “Свершилось!” — подумал Хохряков и скрипнул зубами. II Слуга Викентий, суетясь по кабинету, стирал пыль с мебели, а Хохряков смотрел на него из спальни в замочную скважину и думал: “Большое самообладание. Отметим… Издалека к тебе не подойдешь… Нужно или следить за тобой, или огорошить сразу. Поборемся, поборемся”. Странно: ужаса, страха перед будущим пока не ощущалось… Даже какая-то бодрость и предприимчивость вливалась в усталый от дум и тревог мозг. Хохряков распахнул внезапно дверь и, стараясь, чтобы не задрожал голос, спросил: — Как погода? — Солнечно, — отвечал, повернувшись, Викентий. “Солнечно? — мысленно прищурился Хохряков. — А письмецо где? А швейцарские кусочки куда дел?” Вслух спросил: — Скоро кончишь уборку? — Сейчас. — А из корзины выбросил сор? — Выбросил. “О — о, — подумал, нервничая, Хохряков. — Ты, милый мой, опаснее, чем я думал. Ишь ты, ишь ты! Ни один мускул, ни одна жилка не задрожала. А? Это что? Губы? Губы-то и поджал, губы и поджал… На губах и попался… Хе — хе! Ага! А ведь пустяк…” Хохряков прошелся по кабинету и, равнодушно смотря в окно, тихо уронил: — Кусочки все были? — Как — с? — Небось с подбором повозился… — Чего — с? Хохряков нагнулся к нему и взял за плечо: — А там-то, там… Хорошо поблагодарили? Есть на молочишко?.. Знаем — с! Не проведешь. Викентий странно посмотрел на него и, отвернувшись к креслу, спросил: — Чай сюда подать прикажете? — Сюда! — напряженно засмеялся Хохряков. — А к чаю дай мне… швейцарского шоколада. Дашь, милый? — Слушаю — с, — сказал Викентий и выбежал из кабинета. Когда Хохряков остался один — силы его покинули. Он опустился в кресло и, стирая пот со лба, прошептал: — Хорошо владеете собой, Викентий Ильич! Пре — крас — ное само — обла — дание… Это и понятно! Барина своего — с нервами не продашь. Хе — хе! Ну да мы-то поборемся!

III

Викентий действительно прекрасно владел собой… На другой день Хохряков после разговора о погоде в упор спросил его: — Что, если бы я случайно разорвал письмо — ты мог бы подобрать обрывки и склеить? Викентий скользнул по Хохрякову взглядом и сказал: — Попробую. — Так, так… (Не вздрогнул даже! Не пошевелился!) Я, знаешь, голубчик Викентий… Что, наш участок — далеко отсюда? Хохряков наклонился к лицу Викентия и громко, хрипло дыша, вонзился в него взглядом. — На том квартале. На углу. — Ага! Прекрасно! Я пойду сегодня в участок, — потолковать с приставом. Хе — хе! Понимаешь, милуша Викентий, потолковать… — О чем — с? — спросил Викентий, переступая с ноги на ногу. “Ага! Вот оно! Заинтересовался парень. Не выдержало ретивое… А вот мы вас…” Хохряков помедлил. — О чем? О Швейцарии. Об эсдеках… О письмах, чудесно воскресающ… Что ты так на меня смотришь?!. Понял? Понял? Хохряков пронзительно крикнул и, оттолкнув Викентия, выбежал из комнаты. По дороге в участок Хохряков криво улыбался и думал: “Я даже знаю, что произойдет… Я приду пощупать почву, только пощупаю ее, матушку! Но произойдет сцена в участке из “Преступления и наказания” Достоевского… Ха — ха… Поборемся, Порфирий, поборемся!!” Когда Хохряков вошел в приемную, он увидел стоящего у дверей пристава, который распекал оборванного простолюдина. — Ты говоришь, подлец, что золотые часы купил? Ты? Ты? Ты их мог купить?! — Да и купил, — возражал простолюдин. — Захотел узнать который час — и купил. Пристав мельком взглянул на вошедшего Хохрякова и обратился к оборванцу: — Ведь часы ты украл! Где ты мог взять 200 рублей? Ну? Ну? — Нашел, ваше благородие… В уголочку лежали. Хохряков приблизился к приставу и внушительно, серьезно глядя в его глаза, прошептал: — Я Хохряков. — Хорошо. Потрудитесь обождать. — Эге, — болезненно покривился про себя Хохряков. — Да и ты, брат, я вижу, дока!.. И ты нервы свои, чтоб не разгулялись, в карман прячешь. О — о… Ну, что ж — походим… Походим друг около друга. — В уголочку лежали? Просто украл ты их и больше ничего! — Ошеломил я его, — внутренно усмехнулся Хохряков. — Наверное, втайне прийти в себя не может… Понимаем — с! На оборванце успокаивается, а сам про себя думает: “Зачем Хохряков сам объявился? Извещения ему еще не было?” Не — ет, брат. А Хохряков-то и пришел. Хохряков сам с усам. Пристав подошел к Хохрякову и, рассматривая какую-то бумагу, спросил: — Чем могу служить? — Насчет Швейцарии я… — Какой Швейцарии? “Хладнокровничаешь? — подумал Хохряков. — А зачем головы не поднимаешь? Голос мой изучить тебе хочется, повадки… Просты уж больно ваши хитрости, господин пристав!” — В Швейцарию хочу ехать. Зашел узнать, как можно в наикратчайший срок получить заграничный паспорт… — Это нужно через градоначальство, — пожал плечами пристав. Хохряков стал нервничать. Хладнокровие противника повергло его в дрожь и не изведанный еще страх… Он встал и резко сказал: — Прощайте, ваше благородие… Поклон вам от Викентия Карпикова… Хе — хе! — Какого… Карпикова? — Знаете что, господин пристав, — серьезно сказал Хохряков, наклоняясь вперед. — Бросим все эти штуки, уловки, будем говорить, как два умных человека: когда? — Что — когда? Что с вами? — Когда меня возьмете? — покорно прошептал Хохряков. — Куда?!! — Хе — хе… Кусочки как подклеивали? На прозрачную кальку? Чтоб обратную сторону можно было прочесть? А Викентий молодец! Твердокаменный!.. Я — и так и этак… Пристав внимательно глядел на Хохрякова и наконец ласково засуетился. — Сейчас, сейчас… Вы позволите мне, господин Хохряков, поехать с вами домой? Вы недалеко живете? — Кусочков не хватает? — бледно улыбнулся Хохряков. — Ищите… Все равно. Мне теперь уже все равно… Ищите! Всюду ищите! Мучители мои! Кровопийцы! Инквизиторы… Сибирь? Давайте ее, вашу Сибирь… Лучше Сибирь, чем так… Душу? Душу мою вы вынули за эти два дня — так Сибирью ли вам запугать меня?! Он обрушился на стол и затрясся от долго сдерживаемых рыданий. — Ефремов! — сказал пристав, придерживая голову Хохрякова. — Позвони семнадцать ноль восемь: карету и двух служителей!.. Успокойтесь, господин Хохряков… Мы все это разберем и сейчас же отвезем вас в Швейцарию… Не плачьте… Хорошо там будет, тепло… — Суда не надо, — попросил, вздрагивая нижней челюстью, Хохряков. — Не правда ли? Зачем суд? Прямо и отправляйте. — О, конечно, — согласился поспешно пристав. — Конечно. Прямо и отправим. — Прямо и отправляйте. Зачем еще мучить? –—— Карета увозила Хохрякова. Полузакрыв глаза, он изредка судорожно всхлипывал и повторял: — Бедные мы, русские! Бедные… ХВОСТ ЖЕНЩИНЫ Недавно мне показывали ручную гранату: очень невинный, простодушный на вид снаряд; этакий металлический цилиндрик с ручкой. Если случайно найти на улице такой цилиндрик, можно только пожать плечами и пробормотать словами крыловского петуха: “Куда оно? Какая вещь пустая”… Так кажется на первый взгляд. Но если вы возьметесь рукой за ручку, да размахнетесь поэнергичнее, да бросите подальше, да попадете в компанию из десяти человек, то от этих десяти человек останется человека три и то — неполных: или руки не будет хватать, или ноги. Всякая женщина, мило постукивающая своими тоненькими каблучками по тротуарным плитам, очень напоминает мне ручную гранату в спокойном состоянии: идет, мило улыбается знакомым, лицо кроткое, безмятежное, наружность уютная, безопасная, славная такая; хочется обнять эту женщину за талию, поцеловать в розовые полуоткрытые губки и прошептать на ушко: “Ах, если бы ты была моей, птичка моя ты райская”. Можно ли подозревать, что в женщине таятся такие взрывчатые возможности, которые способны разнести, разметать всю вашу налаженную мужскую жизнь на кусочки, на жалкие обрывки. Страшная штука — женщина, и обращаться с ней нужно, как с ручной гранатой. * * * Когда впервые моя уютная холостяцкая квартирка огласилась ее смехом (Елена Александровна пришла пить чай), — мое сердце запрыгало, как золотой зайчик на стене, комнаты сделались сразу уютнее, и почудилось, что единственное место для моего счастья — эти четыре комнаты, при условии, если в них совьет гнездо Елена Александровна. — О чем вы задумались? — тихо спросила она. — Кажется, что я тебя люблю, — радостно и неуверенно сообщил я, прислушиваясь к толчкам своего сердца. — А… ты?.. Как-то так случилось, что она меня поцеловала — это было вполне подходящим уместным ответом. — О чем же ты все-таки задумался? — спросила она, тихо перебирая волосы на моих висках. — Я хотел бы, чтобы ты была здесь, у меня; чтобы мы жили, как две птицы в тесном, но теплом гнезде. — Значит, ты хочешь, чтобы я разошлась с мужем? — Милая, неужели ты могла предполагать хоть одну минуту, чтобы я примирился с его близостью к тебе? Конечно, раз ты меня любишь — с мужем все должно быть кончено. Завтра же переезжай ко мне. — Послушай… но у меня есть ребенок. Я ведь его тоже должна взять с собой. — Ребенок… Ах, да, ребенок!.. кажется, Марусей зовут? — Марусей. — Хорошее имя. Такое… звучное! “Маруся”. Как это Пушкин сказал? “и нет красавицы, Марии равной”… Очень славные стишки. — Так вот… Ты, конечно понимаешь, что с Марусей я расстаться не могу. — Конечно, конечно. Но, может быть, отец ее не отдаст? — Нет, отдаст. — Как же это так? — кротко упрекнул я. — Разве можно свою собственную дочь отдавать? Даже звери и те… — Нет, он отдаст. Я знаю. — Нехорошо, нехорошо. А может быть, он втайне страдать будет? Этак в глубине сердца. По — христиански ли это будет с нашей стороны? — Что же делать? Зато я думаю, что девочке у меня будет лучше. — Ты думаешь — лучше? А вот я курю сигары. Детям, говорят, это вредно. А отец не курит. — Ну ты не будешь курить в этой комнате, где она, — вот и все. — Ага. Значит, в другой курить? — Ну, да. Или в третьей. — Или в третьей. Верно. Ну, что ж… (я глубоко вздохнул). Если уж так получается, будем жить втроем. Будет у нас свое теплое гнездышко. Две нежные руки ласковым кольцом обвились вокруг моей шеи. Вокруг той самой шеи, на которую в этот момент невидимо, незримо — уселись пять женщин. * * * Я вбежал в свой кабинет, который мы общими усилиями превратили в будуар Елены Александровны, — и испуганно зашептал: — Послушай, Лена… Там кто-то сидит. — Где сидит? — А вот там, в столовой. — Так это Маруся, вероятно, приехала. — Какая Маруся?! Ей лет тридцать, она в желтом платке. Сидит за столом и мешает что-то в кастрюльке. Лицо широкое, сама толстая. Мне страшно. — Глупый, — засмеялась Елена Александровна. — Это няня Марусина. Она ей кашку, вероятно, приготовила. — Ня… ня?.. Какая ня…ня? Зачем ня…ня? — Как зачем? Марусю-то ведь кто-нибудь должен нянчить? — Ах, да… действительно. Этого я не предусмотрел. Впрочем, Марусю мог бы нянчить и мой Никифор. — Что ты, глупенький! Ведь он мужчина. Вообще, мужская прислуга — такой ужас… — Няня, значит? — Няня. — Сидит и что-то размешивает ложечкой. — Кашку изготовила. — Кашку? — Ну, да, чего ты так взбудоражился? — Взбудоражился? — Какой у тебя странный вид. — Странный? Да. Это ничего. Я большой оригинал… Хи — хи. Я потоптался на месте и потом тихонько поплелся в спальню. Выбежал оттуда испуганный. — Лена!!! — Что ты? Что случилось? — Там… В спальне… Тоже какая-то худая, черная… стоит около кровати и в подушку кулаком тычет. Забралась в спальню. Наверное, воровка… Худая, ворчит что-то. Леночка, мне страшно. — Господи, какой ты ребенок. Это горничная наша, Ульяша. Она и там у меня служила. — Ульяша. Там. Служила. Зачем? — Деточка моя, разве могу я без горничной? Ну посуди сам. — Хорошо. Посудю. Нет, и… что я хотел сказать!.. Ульяша? — Да. — Хорошее имя. Пышное такое, Ульяния. Хи — хи. Служить, значит, будет? Так. Послушай: а что же нянька? — Как ты не понимаешь: нянька для Маруси, Ульяша для меня. — Ага! Ну — ну. Огромная лапа сдавила мое испуганное сердце. Я еще больше осунулся, спрятал голову в плечи и поплелся: хотелось посидеть где-нибудь в одиночестве, привести в порядок свои мысли. — Пойду на кухню. Единственная свободная комната. * * * — Лена!!! — Господи… Что там еще? Пожар? — Тоже сидит! — Кто сидит? Где сидит? — Какая-то старая. В черном платке. На кухне сидит. Пришла, уселась и сидит. В руках какую-то кривую ложку держит, с дырочками. Украла, наверное, да не успела убежать. — Кто? Что за вздор?! — Там. Тоже. Сидит какая-то. Старая. Ей — Богу. — На кухне? Кому ж там сидеть? Кухарка моя, Николаевна, там сидит. — Николаевна? Ага… Хорошее имя. Уютное такое. Послушай: а зачем Николаевна? Обедали бы мы в ресторане, как прежде. Вкусно, чисто, без хлопот. — Нет; ты решительное дитя! — Решительное? Нет, нерешительное. Послушай: в ресторанчик бы… — Кто? Ты и я? Хорошо — с. А няньку кто будет кормить? А Ульяну? А Марусе если котлеточку изжарить или яичко? А если моя сестра Катя к нам погостить приедет?! Кто же в ресторан целой семьей ходит? — Катя? Хорошее имя — Катя. Закат солнца на реке напоминает. Хи — хи. * * * Сложив руки на груди и прижавшись спиной к углу, сидел на сундуке в передней мой Никифор. Вид у него был неприютный, вызывавший слезы. Я повертелся около него, потом молча уселся рядом и задумался: бедные мы оба с Никифором… Убежать куда-нибудь вдвоем, что ли? Куда нам тут деваться? В кабинете — Лена, в столовой — няня, в спальне — Маруся, в гостиной — Ульяша, в кухне — Николаевна. “Гнездышко”… хотел я свить, гнездышко на двоих, и потянулся такой хвост, что и конца ему не видно. Катя, вон, тоже приедет. Корабль сразу оброс ракушками и уже на дно тянет, тянет его собственная тяжесть. Эх, Лена, Лена!.. — Ну, что, брат Никифор! — робко пробормотал я непослушным языком. — Что прикажете? — вздохнул Никифор. — Ну, вот, брат, и устроились. — Так точно, устроились. Вот сижу и думаю себе: наверное, скоро расчет дадите. — Никифор, Никифор… Есть ли участь завиднее твоей: получишь ты расчет, наденешь шапку набекрень, возьмешь в руки свой чемоданчик, засвистишь, как птица, и порхнешь к другому холостому барину. Заживете оба на славу. А я… Никифор ничего не ответил. Только нашел в полутьме мою руку и тихо пожал ее. Может быть, это фамильярность? Э, что там говорить!.. Просто приятно, когда руку жмет тебе понимающий человек. * * * Когда вы смотрите на изящную, красивую женщину, — бойко стучащую каблучками по тротуару, — вы думаете: “Какая милая! Как бы хорошо свить с ней вдвоем гнездышко”. А когда я смотрю на такую женщину, — я вижу не только женщину — бледный, призрачный тянется за ней хвост: маленькая девочка, за ней толстая женщина, за ней худая, черная женщина, за ней старая женщина с кривой ложкой, усеянной дырочками, а там дальше, совсем тая в воздухе, несутся еще и еще: сестра Катя, сестра Бася, тетя Аня, тетя Варя, кузина Меря, Подстега Сидоровна и Ведьма Ивановна… Матушка, матушка, — пожалей своего бедного сына!.. * * * Невинный, безопасный, кроткий вид имеет ручная граната, мирно лежащая перед вами. Возьмите ее, взмахните и подбросьте: на клочки размечется вся ваша так уютно налаженная жизнь, и не будете знать, где ваша рука, где ваша нога! О голове я уже и не говорю. Исаак Бабель КАК ЭТО ДЕЛАЛОСЬ В ОДЕССЕ Одесса Одесса очень скверный город. Это всем известно. Вместо “большая разница” там говорят — “две большие разницы” и еще: “тудою и сюдою”. Мне же кажется, что можно много сказать хорошего об этом значительном и очаровательнейшем городе в Российской Империи. Подумайте — город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи, а евреи — это народ, который несколько очень простых вещей очень хорошо затвердил. Они женятся для того, чтобы не быть одинокими, любят для того, чтобы жить в веках, копят деньги для того, чтобы иметь дома и дарить женам каракулевые жакеты, чадолюбивы потому, что это же очень хорошо и нужно — любить своих детей. Бедных евреев из Одессы очень путают губернаторы и циркуляры, но сбить их с позиции нелегко, очень уж стародавняя позиция. Их и не собьют и многому от них научатся. В значительной степени их усилиями создалась та атмосфера легкости и ясности, которая окружает Одессу. Одессит — противоположен петроградцу. Становится аксиомой, что одесситы хорошо устраиваются в Петрограде. Они зарабатывают деньги. Потому что они брюнеты — в них влюбляются мягкотелые и блондинистые дамы. И вообще — одессит в Петрограде имеет тенденцию селиться на Каменноостровском проспекте. Скажут, это пахнет анекдотом. Нет — с. Дело касается вещей, лежащих глубже. Просто эти брюнеты приносят с собой немного солнца и легкости. Кроме джентльменов, приносящих немного солнца и много сардин в оригинальной упаковке, думается мне, что должно прийти, и скоро, плодотворное, животворящее влияние русского юга, русской Одессы, может быть (qui sait?[2]), единственного в России города, где может родиться так нужный нам, наш национальный Мопассан. Я вижу даже маленьких, совсем маленьких змеек, предвещающих грядущее, — одесских певиц (я говорю об Изе Кремер) с небольшим голосом, но с радостью, художественно выраженной радостью в их существе, с задором, легкостью и очаровательным — то грустным, то трогательным— чувством жизни; хорошей, скверной и необыкновенно — quand meme et malgre tout

3

— интересной. Я видел Уточкина, одессита pur sang{19}, беззаботного и глубокого, бесстрашного и обдумчивого, изящного и длиннорукого, блестящего и заику. Его заел кокаин или морфий, заел, говорят, после того, как он упал с аэроплана где-то в болотах Новгородской губернии. Бедный Уточкин, он сошел с ума, но мне все же ясно, что скоро настанет время, когда Новгородская губерния пешочком придет в Одессу. Раньше всего в этом городе есть просто материальные условия для того, например, чтобы взрастить мопассановский талант. Летом в его купальнях блестят на солнце мускулистые бронзовые фигуры юношей, занимающихся спортом, мощные тела рыбаков, не занимающихся спортом, жирные, толстопузые и добродушные телеса “негоциантов”, прыщавые и тощие фантазеры, изобретатели и маклера. А поодаль от широкого моря дымят фабрики и делает свое обычное дело Карл Маркс. В Одессе очень бедное, многочисленное и страдающее еврейское гетто, очень самодовольная буржуазия и очень черносотенная городская дума. В Одессе сладостные и томительные весенние вечера, пряный аромат акаций и исполненная ровного и неотразимого света луна над темным морем. В Одессе, по вечерам, на смешных и мещанских дачках, под темным и бархатным небом, лежат на кушетках толстые и смешные буржуа в белых носках и переваривают сытный ужин… За кустами их напудренных, разжиревших от безделья и наивно затянутых жен пламенно тискают темпераментные медики и юристы. В Одессе “люди воздуха” рыщут вокруг кофеен для того, чтобы заработать целковый и накормить семью, но заработать-то не на чем, да и за что дать заработать бесполезному человеку — “человеку воздуха”? В Одессе есть порт, а в порту — пароходы, пришедшие из Ньюкастля, Кардифа, Марселя и Порт — Саида; негры, англичане, французы и американцы. Одесса знала времена расцвета, знает времена увядания — поэтичного, чуть — чуть беззаботного и очень беспомощного увядания. “Одесса, — в конце концов скажет читатель, — такой же город, как и все города, и просто вы неумеренно пристрастны”. Так-то так, и пристрастен я, действительно, и может быть, намеренно, но, parole d`honneur{20}, в нем что-то есть. И это что-то подслушает настоящий человек и скажет, что жизнь печальна, однообразна — все это верно, — но все же, quand meme et malgre tout{21}необыкновенно, необыкновенно интересна. От рассуждений об Одессе моя мысль обращается к более глубоким вещам. Если вдуматься, то не окажется ли, что в русской литературе еще не было настоящего радостного, ясного описания солнца? Тургенев воспел росистое утро, покой ночи. У Достоевского можно почувствовать неровную и серую мостовую, по которой Карамазов идет к трактиру, таинственный и тяжелый туман Петербурга. Серые дороги и покров тумана придушили людей, придушивши — забавно и ужасно исковеркали, породили чад и смрад страстей, заставили метаться в столь обычной человеческой суете. Помните ли вы плодородящее яркое солнце у Гоголя, человека, пришедшего из Украины? Если такие описания есть — то они эпизод. Но не эпизод — Нос, Шинель, Портрет и Записки Сумасшедшего. Петербург победил Полтавщину, Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затер Грицко, а отец Матвей кончил дело, начатое Тарасом. Первым человеком, заговорившим в русской книге о солнце, заговорившим восторженно и страстно, — был Горький. Но именно потому, что он говорит восторженно и страстно, это еще не совсем настоящее. Горький — предтеча и самый сильный в наше время. Но он не певец солнца, а глашатай истины: если о чем-нибудь стоит петь, то знайте: это о солнце. В любви Горького к солнцу есть что-то от головы; только огромным своим талантом преодолевает он это препятствие. Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то непонятны, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы. Горький знает — почему он любит солнце, почему его следует любить. В сознательности этой и заключается причина того, что Горький — предтеча, часто великолепный и могучий, но предтеча. А вот Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть — все знает; громыхает по сожженной зноем дороге дилижанс, сидят в нем, в дилижансе, толстый и лукавый парень Полит и здоровая крестьянская топорная девка. Что они там делают и почему делают — это уж их дело. Небу жарко, земле жарко. С Полита и с девки льет пот, а дилижанс громыхает по сожженной светлым зноем дороге. Вот и все. В последнее время приохотились писать о том, как живут, любят, убивают и избирают в волостные старшины в Олонецкой, Вологодской или, скажем, в Архангельской губернии. Пишут всё это самым подлинным языком, точка в точку так, как говорят в Олонецкой и Вологодской губерниях. Живут там, оказывается, холодно, дикости много. Старая история. И скоро об этой старой истории надоест читать. Да и уже надоело. И думается мне: потянутся русские люди на юг, к морю и солнцу. Потянутся — это, впрочем, ошибка. Тянутся уже много столетий. В неистребимом стремлении к степям, даже м[ожет] б[ыть] “к кресту на Святой Софии” таятся важнейшие пути для России. Чувствуют — надо освежить кровь. Становится душно. Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет оттуда — из солнечных степей, обтекаемых морем. Король Венчание кончилось, раввин опустился в кресло, потом он вышел из комнаты и увидел столы, поставленные во всю длину двора. Их было так много, что они высовывали свой хвост за ворота на Госпитальную улицу. Перекрытые бархатом столы вились по двору, как змеи, которым на брюхо наложили заплаты всех цветов, и они пели густыми голосами — заплаты из оранжевого и красного бархата. Квартиры были превращены в кухни. Сквозь закопченные двери било тучное пламя, пьяное и пухлое пламя. В его дымных лучах пеклись старушечьи лица, бабьи тряские подбородки, замусоленные груди. Пот, розовый, как кровь, розовый, как пена бешеной собаки, обтекал эти груды разросшегося, сладко воняющего человечьего мяса. Три кухарки, не считая судомоек, готовили свадебный ужин, и над ними царила восьмидесятилетняя Рейзл, традиционная, как свиток Торы, крохотная и горбатая. Перед ужином во двор затесался молодой человек, неизвестный гостям. Он спросил Беню Крика. Он отвел Беню Крика в сторону. — Слушайте, Король, — сказал молодой человек, — я имею вам сказать пару слов. Меня послала тетя Хана с Костецкой… — Ну хорошо, — ответил Беня Крик, по прозвищу Король, — что это за пара слов? — В участок вчера приехал новый пристав, велела вам сказать тетя Хана… — Я знал об этом позавчера, — ответил Беня Крик. — Дальше. — Пристав собрал участок и сказал участку речь… — Новая метла чисто метет, — ответил Беня Крик. — Он хочет облаву. Дальше… — А когда будет облава, вы знаете, Король? — Она будет завтра. — Король, она будет сегодня. — Кто сказал тебе это, мальчик? — Это сказала тетя Хана. Вы знаете тетю Хану? — Я знаю тетю Хану. Дальше. — Пристав собрал участок и сказал им речь. “Мы должны задушить Беню Крика, — сказал он, — потому что там, где есть Государь Император, там нет короля. Сегодня, когда Крик выдает замуж сестру и все они будут там, сегодня нужно сделать облаву…” — Дальше. — Тогда шпики начали бояться. Они сказали: если мы сделаем сегодня облаву, когда у него праздник, так Беня рассерчает, и уйдет много крови. Так пристав сказал: самолюбие мне дороже… — Ну иди, — ответил Король. — Что сказать тете Хане за облаву? — Скажи: Беня знает за облаву. И он ушел, этот молодой человек. За ним последовали человека три из Бениных друзей. Они сказали, что вернутся через полчаса. И они вернулись через полчаса. Вот и все. За стол садились не по старшинству. Глупая старость жалка не менее, чем трусливая юность. И не по богатству. Подкладка тяжелого кошелька сшита из слез. За столом на первом месте сидели жених с невестой. Это их день. На втором месте сидел Сендер Эйхбаум, тесть Короля. Это его право. Историю Сендера Эйхбаума следует знать, потому что это не простая история. Как сделался Беня Крик, налетчик и король налетчиков, зятем Эйхбаума? Как сделался он зятем человека, у которого было шестьдесят дойных коров без одной? Тут все дело в налете. Всего год тому назад Беня написал Эйхбауму письмо. “Мосье Эйхбаум, — написал он, — положите, прошу вас, завтра утром под ворота на Софийевскую, 17, двадцать тысяч рублей. Если вы этого не сделаете, так вас ждет такое, что это не слыхано, и вся Одесса будет о вас говорить. С почтением Беня Король”. Три письма, одно яснее другого, остались без ответа. Тогда Беня принял меры. Они пришли ночью — девять человек с длинными палками в руках. Палки были обмотаны просмоленной паклей. Девять пылающих звезд зажглись на скотном дворе Эйхбаума. Беня отбил замки у сарая и стал выводить коров по одной. Их ждал парень с ножом. Он опрокидывал корову с одного удара и погружал нож в коровье сердце. На земле, залитой кровью, расцвели факелы, как огненные розы, и загремели выстрелы. Выстрелами Беня отгонял работниц, сбежавшихся к коровнику. И вслед за ним и другие налетчики стали стрелять в воздух, потому что если не стрелять в воздух, то можно убить человека. И вот, когда шестая корова с предсмертным мычанием упала к ногам Короля, — тогда во двор в одних кальсонах выбежал Эйхбаум и спросил: — Что с этого будет, Беня? — Если у меня не будет денег — у вас не будет коров, мосье Эйхбаум. Это дважды два. — Зайди в помещение, Беня. И в помещении они договорились. Зарезанные коровы были поделены ими пополам, Эйхбауму была гарантирована неприкосновенность и выдано в том удостоверение с печатью. Но чудо пришло позже. Во время налета, в ту грозную ночь, когда мычали подкалываемые коровы и телки скользили в материнской крови, когда факелы плясали, как черные девы, и бабы — молочницы шарахались и визжали под дулами дружелюбных браунингов, — в ту грозную ночь во двор выбежала в вырезной рубашке дочь старика Эйхбаума — Циля. И победа Короля стала его поражением. Через два дня Беня без предупреждения вернул Эйхбауму все забранные у него деньги и после этого явился вечером с визитом. Он был одет в оранжевый костюм, под его манжеткой сиял бриллиантовый браслет; он вошел в комнату, поздоровался и попросил у Эйхбаума руки его дочери Цили. Старика хватил легкий удар, но он поднялся. В старике было еще жизни лет на двадцать. — Слушайте, Эйхбаум, — сказал ему Король, — когда вы умрете, я похороню вас на Первом еврейском кладбище, у самых ворот. Я поставлю вам, Эйхбаум, памятник из розового мрамора. Я сделаю вас старостой Бродской синагоги. Я брошу специальность, Эйхбаум, и поступлю в ваше дело компаньоном. У нас будет двести коров, Эйхбаум. Я убью всех молочников, кроме вас. Вор не будет ходить по той улице, на которой вы живете. Я выстрою вам дачу на Шестнадцатой станции… И вспомните, Эйхбаум, вы ведь тоже не были в молодости раввином. Кто подделал завещание, не будем об этом говорить громко?.. И зять у вас будет Король, не сопляк, а Король, Эйхбаум… И он добился своего, Беня Крик, потому что он был страстен, а страсть владычествует над мирами. Новобрачные прожили три месяца в тучной Бессарабии, среди винограда, обильной пищи и любовного пота. Потом Беня вернулся в Одессу для того, чтобы выдать замуж сорокалетнюю сестру свою Двойру, страдающую базедовой болезнью. И вот теперь, рассказав историю Сендера Эйхбаума, мы можем вернуться на свадьбу Двойры Крик, сестры Короля. На этой свадьбе к ужину подали индюков, жареных куриц, гусей, фаршированную рыбу и уху, в которой перламутром отсвечивали лимонные озера. Над мертвыми гусиными головками покачивались цветы, как пышные плюмажи. Но разве жареных куриц выносит на берег пенистый прибой одесского моря? Все благороднейшее из нашей контрабанды, все, чем славна земля из края в край, делало в ту звездную, в ту синюю ночь свое разрушительное, свое обольстительное дело. Нездешнее вино разогревало желудки, сладко переламывало ноги, дурманило мозги и вызывало отрыжку, звучную, как призыв боевой трубы. Черный кок с “Плутарха”, прибывшего третьего дня из Порт — Саида, вынес за таможенную черту пузатые бутылки ямайского рома, маслянистую мадеру, сигары с плантаций Пирпонта Моргана и апельсины из окрестностей Иерусалима. Вот что выносит на берег пенистый прибой одесского моря, вот что достается иногда одесским нищим на еврейских свадьбах. Им достался ямайский ром на свадьбе Двойры Крик, и поэтому, насосавшись, как трефные свиньи, еврейские нищие оглушительно стали стучать костылями. Эйхбаум, распустив жилет, сощуренным глазом оглядывал бушующее собрание и любовно икал. Оркестр играл туш. Это было как дивизионный смотр. Туш — ничего, кроме туша. Налетчики, сидевшие сомкнутыми рядами, вначале смущались присутствием посторонних, но потом они разошлись. Лева Кацап разбил на голове своей возлюбленной бутылку водки, Моня Артиллерист выстрелил в воздух. Но пределов своих восторг достиг тогда, когда, по обычаю старины, гости начали одарять новобрачных. Синагогальные шамесы, вскочив на столы, выпевали под звуки бурлящего туша количество подаренных рублей и серебряных ложек. И тут друзья Короля показали, чего стоит голубая кровь и неугасшее еще молдаванское рыцарство. Небрежным движением руки кидали они на серебряные подносы золотые монеты, перстни, коралловые нити. Аристократы Молдаванки, они были затянуты в малиновые жилеты, их плечи охватывали рыжие пиджаки, а на мясистых ногах лопалась кожа цвета небесной лазури. Выпрямившись во весь рост и выпячивая животы, бандиты хлопали в такт музыки, кричали “горько” и бросали невесте цветы, а она, сорокалетняя Двойра, сестра Бени Крика, сестра Короля, изуродованная болезнью, с разросшимся зобом и вылезающими из орбит глазами, сидела на горе подушек рядом с щуплым мальчиком, купленным на деньги Эйхбаума и онемевшим от тоски. Обряд дарения подходил к концу, шамесы осипли, и контрабас не ладил со скрипкой. Над двориком протянулся внезапно легкий запах гари. — Беня, — сказал папаша Крик, старый биндюжник, слывший между биндюжниками грубияном, — Беня, ты знаешь, что мине сдается? Мине сдается, что у нас горит сажа… — Папаша, — ответил Король пьяному отцу, — пожалуйста, выпивайте и закусывайте, пусть вас не волнует этих глупостей… И папаша Крик последовал совету сына. Он закусил и выпил. Но облачко дыма становилось все ядовитее. Где-то розовели уже края неба. И уже стрельнул в вышину узкий, как шпага, язык пламени. Гости, привстав, стали обнюхивать воздух, и бабы их взвизгнули. Налетчики переглянулись тогда друг с другом. И только Беня, ничего не замечавший, был безутешен. — Мине нарушают праздник, — кричал он, полный отчаяния, — дорогие, прошу вас, закусывайте и выпивайте… Но в это время во дворе появился тот самый молодой человек, который приходил в начале вечера. — Король, — сказал он, — я имею вам сказать пару слов… — Ну говори, — ответил Король, — ты всегда имеешь в запасе пару слов… — Король, — произнес неизвестный молодой человек и захихикал, — это прямо смешно, участок горит, как свечка… Лавочники онемели. Налетчики усмехнулись. Шестидесятилетняя Манька, родоначальница слободских бандитов, вложив два пальца в рот, свистнула так пронзительно, что ее соседи покачнулись. — Маня, вы не на работе, — заметил ей Беня, — холоднокровней, Маня… Молодого человека, принесшего эту поразительную новость, все еще разбирал смех. — Они вышли с участка человек сорок, — рассказывал он, двигая челюстями, — и пошли на облаву; так они отошли шагов пятнадцать, как уже загорелось… Побежите смотреть, если хотите… Но Беня запретил гостям идти смотреть на пожар. Отправился он с двумя товарищами. Участок исправно пылал с четырех сторон. Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки. Под шумок разбегались арестованные. Пожарные были исполнены рвения, но в близлежащем кране не оказалось воды. Пристав — та самая метла, что чисто метет, — стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения. Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по — военному. — Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, — сказал он сочувственно. — Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар… Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами: — Ай — ай — ай… А когда Беня вернулся домой — во дворе потухали уже фонарики и на небе занималась заря. Гости разошлись, и музыканты дремали, опустив головы на ручки своих контрабасов. Одна только Двойра не собиралась спать. Обеими руками она подталкивала оробевшего мужа к дверям их брачной комнаты и смотрела на него плотоядно, как кошка, которая, держа мышь во рту, легонько пробует ее зубами. Как это делалось в Одессе Начал я. — Реб Арье — Лейб, — сказал я старику, — поговорим о Бене Крике. Поговорим о молниеносном его начале и ужасном конце. Три тени загромождают пути моего воображения. Вот Фроим Грач. Сталь его поступков — разве не выдержит она сравнения с силой Короля? Вот Колька Паковский. Бешенство этого человека содержало в себе все, что нужно для того, чтобы властвовать. И неужели Хаим Дронг не сумел различить блеск новой звезды? Но почему же один Беня Крик взошел на вершину веревочной лестницы, а все остальные повисли внизу, на шатких ступенях? Реб Арье — Лейб молчал, сидя на кладбищенской стене. Перед нами расстилалось зеленое спокойствие могил. Человек, жаждущий ответа, должен запастись терпением. Человеку, обладающему знанием, приличествует важность. Поэтому Арье — Лейб молчал, сидя на кладбищенской стене. Наконец он сказал: — Почему он? Почему не они, хотите вы знать? Так вот — забудьте на время, что на носу у вас очки, а в душе осень. Перестаньте скандалить за вашим письменным столом и заикаться на людях. Представьте себе на мгновенье, что вы скандалите на площадях и заикаетесь на бумаге. Вы тигр, вы лев, вы кошка. Вы можете переночевать с русской женщиной, и русская женщина останется вами довольна. Вам двадцать пять лет. Если бы к небу и к земле были приделаны кольца, вы схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле. А папаша у вас биндюжник Мендель Крик. Об чем думает такой папаша? Он думает об выпить хорошую стопку водки, об дать кому-нибудь по морде, об своих конях — и ничего больше. Вы хотите жить, а он заставляет вас умирать двадцать раз на день. Что сделали бы вы на месте Бени Крика? Вы ничего бы не сделали. А он сделал. Поэтому он Король, а вы держите фигу в кармане. Он — Бенчик — пошел к Фроиму Грачу, который тогда уже смотрел на мир одним только глазом и был тем, что он есть. Он сказал Фроиму: — Возьми меня. Я хочу прибиться к твоему берегу. Тот берег, к которому я прибьюсь, будет в выигрыше. Грач спросил его: — Кто ты, откуда ты идешь и чем ты дышишь? — Попробуй меня, Фроим, — ответил Беня, — и перестанем размазывать белую кашу по чистому столу. — Перестанем размазывать кашу, — ответил Грач, — я тебя попробую. И налетчики собрали совет, чтобы подумать о Бене Крике. Я не был на этом совете. Но говорят, что они собрали совет. Старшим был тогда покойный Левка Бык. — Что у него делается под шапкой, у этого Бенчика? — спросил покойный Бык. И одноглазый Грач сказал свое мнение: — Беня говорит мало, но он говорит смачно. Он говорит мало, но хочется, чтобы он сказал еще что-нибудь. — Если так, — воскликнул покойный Левка, — тогда попробуем его на Тартаковском. — Попробуем его на Тартаковском, — решил совет, и все, в ком еще квартировала совесть, покраснели, услышав это решение. Почему они покраснели? Вы узнаете об этом, если пойдете туда, куда я вас поведу. Тартаковского называли у нас “полтора жида” или “девять налетов”. “Полтора жида” называли его потому, что ни один еврей не мог вместить в себе столько дерзости и денег, сколько было у Тартаковского. Ростом он был выше самого высокого городового в Одессе, а весу имел больше, чем самая толстая еврейка. А “девятью налетами” прозвали Тартаковского потому, что фирма Левка Бык и компания произвели на его контору не восемь и не десять налетов, а именно девять. На долю Бени, который еще не был тогда Королем, выпала честь совершить на “полтора жида” десятый налет. Когда Фроим передал ему об этом, он сказал “да” и вышел, хлопнув дверью. Почему он хлопнул дверью? Вы узнаете об этом, если пойдете туда, куда я вас поведу. У Тартаковского душа убийцы, но он наш. Он вышел из нас. Он наша кровь. Он наша плоть, как будто одна мама нас родила. Пол — Одессы служит в его лавках. И он пострадал через своих же молдаванских. Два раза они выкрадывали его для выкупа, и однажды во время погрома его хоронили с певчими. Слободские громилы били тогда евреев на Большой Арнаутской. Тартаковский убежал от них и встретил похоронную процессию с певчими на Софийской. Он спросил: — Кого это хоронят с певчими? Прохожие ответили, что это хоронят Тартаковского. Процессия дошла до Слободского кладбища. Тогда наши вынули из гроба пулемет и начали сыпать по слободским громилам. Но “полтора жида” этого не предвидел. “Полтора жида” испугался до смерти. И какой хозяин не испугался бы на его месте? Десятый налет на человека, уже похороненного однажды, это был грубый поступок. Беня, который еще не был тогда Королем, понимал это лучше всякого другого. Но он сказал Грачу “да” и в тот же день написал Тартаковскому письмо, похожее на все письма в этом роде: “Многоуважаемый Рувим Осипович! Будьте настолько любезны положить к субботе под бочку с дождевой водой… и так далее. В случае отказа, как вы это себе в последнее время стали позволять, вас ждет большое разочарование в вашей семейной жизни. С почтением знакомый вам Б е н ц и о н К р и к”. Тартаковский не поленился и ответил без промедления. “Беня! Если бы ты был идиот, то я бы написал тебе как идиоту. Но я тебя за такого не знаю, и упаси Боже тебя за такого знать. Ты, видно, представляешься мальчиком. Неужели ты не знаешь, что в этом году в Аргентине такой урожай, что хоть завались, и мы сидим с нашей пшеницей без почина?.. И скажу тебе, положа руку на сердце, что мне надоело на старости лет кушать такой горький кусок хлеба и переживать эти неприятности, после того как я отработал всю жизнь, как последний ломовик. И что же я имею после этих бессрочных каторжных работ? Язвы, болячки, хлопоты и бессонницу. Брось этих глупостей, Беня. Твой друг, гораздо больше, чем ты это предполагаешь, — Р у в и м Т а р т а к о в с к и й”. “Полтора жида” сделал свое. Он написал письмо. Но почта не доставила письмо по адресу. Не получив ответа, Беня рассерчал. На следующий день он явился с четырьмя друзьями в контору Тартаковского. Четыре юноши в масках и с револьверами ввалились в комнату. — Руки вверх! — сказали они и стали махать пистолетами. — Работай спокойнее, Соломон, — заметил Беня одному из тех, кто кричал громче других, — не имей эту привычку быть нервным на работе, — и, оборотившись к приказчику, белому, как смерть, и желтому, как глина, он спросил его: — ”Полтора жида” в заводе? — Их нет в заводе, — ответил приказчик, фамилия которого была Мугинштейн, а по имени он звался Иосиф и был холостым сыном тети Песи, куриной торговки с Серединской площади. — Кто будет здесь наконец за хозяина? — стали допрашивать несчастного Мугинштейна. — Я здесь буду за хозяина, — сказал приказчик, зеленый, как зеленая трава. — Тогда отчини нам, с Божьей помощью, кассу! — приказал ему Беня, и началась опера в трех действиях. Нервный Соломон складывал в чемодан деньги, бумаги, часы и монограммы; покойник Иосиф стоял перед ним с поднятыми руками, и в это время Беня рассказывал истории из жизни еврейского народа. — Коль раз он разыгрывает из себя Ротшильда, — говорил Беня о Тартаковском, — так пусть он горит огнем. Объясни мне, Мугинштейн, как другу: вот получает он от меня деловое письмо; отчего бы ему не сесть за пять копеек на трамвай и не подъехать ко мне на квартиру и не выпить с моей семьей стопку водки и закусить чем Бог послал? Что мешало ему выговорить передо мной душу? “Беня, — пусть бы он сказал, — так и так, вот тебе мой баланс, повремени мне пару дней, дай вздохнуть, дай мне развести руками”. Что бы я ему ответил? Свинья со свиньей не встречается, а человек с человеком встречается. Мугинштейн, ты меня понял? — Я вас понял, — сказал Мугинштейн и солгал, потому что совсем ему не было понятно, зачем “полтора жида”, почтенный богач и первый человек, должен был ехать на трамвае закусывать с биндюжника Менделя Крика. А тем временем несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Несчастье с шумом ворвалось в контору. И хотя на этот раз оно приняло образ еврея Савки Буциса, но оно было пьяно, как водовоз. — Го — гу — го, — закричал еврей Савка, — прости меня, Бенчик, я опоздал, — и он затопал ногами и стал махать руками. Потом он выстрелил, и пуля попала Мугинштейну в живот. Нужны ли тут слова? Был человек, и нет человека. Жил себе невинный холостяк, как птица на ветке, — и вот он погиб через глупость. Пришел еврей, похожий на матроса, и выстрелил не в какую-нибудь бутылку с сюрпризом, а в живого человека. Нужны ли тут слова? — Тикать с конторы! — крикнул Беня и побежал последним. Но, уходя, он успел сказать Буцису: — Клянусь гробом моей матери, Савка, ты ляжешь рядом с ним… Теперь скажите мне вы, молодой господин, режущий купоны на чужих акциях, как поступили бы вы на месте Бени Крика? Вы не знаете, как поступить. А он знал. Поэтому он Король, а мы с вами сидим на стене Второго еврейского кладбища и отгораживаемся от солнца ладонями. Несчастный сын тети Песи умер не сразу. Через час после того, как его доставили в больницу, туда явился Беня. Он велел вызвать к себе старшего врача и сиделку и сказал им, не вынимая рук из кремовых штанов. — Я имею интерес, — сказал он, — чтобы больной Иосиф Мугинштейн выздоровел. Представляюсь на всякий случай — Бенцион Крик. Камфору, воздушные подушки, отдельную комнату — давать с открытой душой. Если нет, то на всякого доктора, будь он даже доктором философии, приходится не более трех аршин земли. И все же Мугинштейн умер в ту же ночь. И тогда только “полтора жида” поднял крик на всю Одессу. — Где начинается полиция, — вопил он, — и где кончается Беня? — Полиция кончается там, где начинается Беня, — отвечали резонные люди, но Тартаковский не успокаивался, и он дождался того, что красный автомобиль с музыкальным ящиком проиграл на Серединской площади свой первый марш из оперы “Смейся, паяц”. Среди бела дня машина подлетела к домику, в котором жила тетя Песя. Автомобиль гремел колесами, плевался дымом, сиял медью, вонял бензином и играл арии на своем сигнальном рожке. Из автомобиля выскочил некто и прошел в кухню, где на земляном полу билась маленькая тетя Песя “Полтора жида” сидел на стуле и махал руками. — Хулиганская морда, — прокричал он, увидя гостя, — бандит, чтобы земля тебя выбросила! Хорошую моду себе взял — убивать живых людей… — Мосье Тартаковский, — ответил ему Беня Крик тихим голосом, — вот идут вторые сутки, как я плачу за дорогим покойником, как за родным братом. Но я знаю, что вы плевать хотели на мои молодые слезы. Стыд, мосье Тартаковский, — в какой несгораемый шкаф упрятали вы стыд? Вы имели сердце послать матери нашего покойного Иосифа сто жалких карбованцев. Мозг вместе с волосами поднялся у меня дыбом, когда я услышал эту новость. Тут Беня сделал паузу. На нем был шоколадный пиджак, кремовые штаны и малиновые штиблеты. — Десять тысяч единовременно, — заревел он, — десять тысяч единовременно и пенсию до ее смерти, пусть она живет сто двадцать лет. А если нет, тогда выйдем из этого помещения, мосье Тартаковский, и сядем в мой автомобиль… Потом они бранились друг с другом. “Полтора жида” бранился с Беней. Я не был при этой ссоре. Но те, кто были, те помнят. Они сошлись на пяти тысячах наличными и пятидесяти рублях ежемесячно. — Тетя Песя, — сказал тогда Беня всклокоченной старушке, валявшейся на полу, — если вам нужна моя жизнь, вы можете получить ее, но ошибаются все, даже Бог. Вышла громадная ошибка, тетя Песя. Но разве со стороны Бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду? И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы первоклассные озера, гористый воздух и сплошные французы? Ошибаются все, даже Бог. Слушайте меня ушами, тетя Песя. Вы имеете пять тысяч на руки и пятьдесят рублей в месяц до вашей смерти, — живите сто двадцать лет. Похороны Иосифа будут по первому разряду: шесть лошадей, как шесть львов, две колесницы с венками, хор из Бродской синагоги, сам Миньковский придет отпевать покойного вашего сына… И похороны состоялись на следующее утро. О похоронах этих спросите у кладбищенских нищих. Спросите о них у шамесов из синагоги, торговцев кошерной птицей или у старух из Второй богадельни. Таких похорон Одесса еще не видала, а мир не увидит. Городовые в этот день одели нитяные перчатки. В синагогах, увитых зеленью и открытых настежь, горело электричество. На белых лошадях, запряженных в колесницу, качались черные плюмажи. Шестьдесят певчих шли впереди процессии. Певчие были мальчиками, но они пели женскими голосами. Старосты синагоги торговцев кошерной птицей вели тетю Песю под руки. За старостами шли члены Общества приказчиков — евреев, а за приказчиками — евреями — присяжные поверенные, доктора медицины и акушерки — фельдшерицы. С одного бока тети Песи находились куриные торговки со Старого базара, а с другого бока находились почетные молочницы с Бугаевки, завороченные в оранжевые шали. Они топали ногами, как жандармы на параде в табельный день. От их широких бедер шел запах моря и молока. И позади всех плелись служащие Рувима Тартаковского. Их было сто человек, или двести, или две тысячи. На них были черные сюртуки с шелковыми лацканами и новые сапоги, которые скрипели, как поросята в мешке. И вот я буду говорить, как говорил Господь на горе Синайской из горящего куста. Кладите себе в уши мои слова. Все, что я видел, я видел своими глазами, сидя здесь, на стене Второго кладбища, рядом с шепелявым Мойсейкой и Шимшоном из погребальной конторы. Видел это я, Арье — Лейб, гордый еврей, живущий при покойниках. Колесница подъехала к кладбищенской синагоге. Гроб поставили на ступени. Тетя Песя дрожала, как птичка. Кантор вылез из фаэтона и начал панихиду. Шестьдесят певчих вторили ему. И в эту минуту красный автомобиль вылетел из-за поворота. Он проиграл “Смейся, паяц” и остановился. Люди молчали как убитые. Молчали деревья, певчие, нищие. Четыре человека вылезли из-под красной крыши и тихим шагом поднесли к колеснице венок из невиданных роз. А когда панихида кончилась, четыре человека подвели под гроб свои стальные плечи, с горящими глазами и выпяченной грудью зашагали вместе с членами Общества приказчиков — евреев. Впереди шел Беня Крик, которого тогда никто еще не называл Королем. Первым приблизился он к могиле, взошел на холмик и простер руку. — Что хотите вы делать, молодой человек? — подбежал к нему Кофман из погребального братства. — Я хочу сказать речь, — ответил Беня Крик. И он сказал речь. Ее слышали все, кто хотел слушать. Ее слышал я, Арье — Лейб, и шепелявый Мойсейка, который сидел на стене со мною рядом. — Господа и дамы, — сказал Беня Крик, — господа и дамы, — сказал он, и солнце встало над его головой, как часовой с ружьем. — Вы пришли отдать последний долг честному труженику, который погиб за медный грош. От своего имени и от имени всех, кто здесь не присутствует, благодарю вас. Господа и дамы! Что видел наш дорогой Иосиф в своей жизни? Он видел пару пустяков. Чем занимался он? Он пересчитывал чужие деньги. За что погиб он? Он погиб за весь трудящийся класс. Есть люди, уже обреченные смерти, и есть люди, еще не начавшие жить. И вот пуля, летевшая в обреченную грудь, пробивает Иосифа, не видевшего в своей жизни ничего, кроме пары пустяков. Есть люди, умеющие пить водку, и есть люди, не умеющие пить водку, но все же пьющие ее. И вот первые получают удовольствие от горя и от радости, а вторые страдают за всех тех, кто пьет водку, не умея пить ее. Поэтому, господа и дамы, после того как мы помолимся за нашего бедного Иосифа, я прошу вас проводить к могиле неизвестного вам, но уже покойного Савелия Буциса… И, сказав эту речь, Беня Крик сошел с холмика. Молчали люди, деревья и кладбищенские нищие. Два могильщика пронесли некрашеный гроб к соседней могиле. Кантор, заикаясь, окончил молитву. Беня бросил первую лопату и перешел к Савке. За ним пошли, как овцы, все присяжные поверенные и дамы с брошками. Он заставил кантора пропеть над Савкой полную панихиду, и шестьдесят певчих вторили кантору. Савке не снилась такая панихида — поверьте слову Арье — Лейба, старого старика. Говорят, что в тот день “полтора жида” решил закрыть дело. Я при этом не был. Но то, что ни кантор, ни хор, ни погребальное братство не просили денег за похороны, — это видел я глазами Арье — Лейба. Арье — Лейб — так зовут меня. И больше я ничего не мог видеть, потому что люди, тихонько отойдя от Савкиной могилы, бросились бежать, как с пожара. Они летели в фаэтонах, в телегах и пешком. И только те четыре, что приехали на красном автомобиле, на нем же и уехали. Музыкальный ящик проиграл свой марш, машина вздрогнула и умчалась. — Король, — глядя ей вслед, сказал шепелявый Мойсейка, тот самый, что забирает у меня лучшие места на стенке. Теперь вы знаете все. Вы знаете, кто первый произнес слово “король”. Это был Мойсейка. Вы знаете, почему он не назвал так ни одноглазого Грача, ни бешеного Кольку. Вы знаете все. Но что пользы, если на носу у вас по — прежнему очки, а в душе осень?.. Отец Фроим Грач был женат когда-то. Это было давно, с того времени прошло двадцать лет. Жена родила тогда Фроиму дочку и умерла от родов. Девочку назвали Басей. Ее бабушка по матери жила в Тульчине. Старуха не любила своего зятя. Она говорила о нем: Фроим по занятию ломовой извозчик, и у него есть вороные лошади, но душа Фроима чернее, чем вороная масть его лошадей… Старуха не любила зятя и взяла новорожденную к себе. Она прожила с девочкой двадцать лет и потом умерла. Тогда Баська вернулась к своему отцу. Это все случилось так. В среду, пятого числа, Фроим Грач возил в порт на пароход “Каледония” пшеницу из складов общества Дрейфус. К вечеру он кончил работу и поехал домой. На повороте с Прохоровской улицы ему встретился кузнец Иван Пятирубель. — Почтение, Грач, — сказал Иван Пятирубель, — какая-то женщина колотится до твоего помещения… Грач проехал дальше и увидел на своем дворе женщину исполинского роста. У нее были громадные бока и щеки кирпичного цвета. — Папаша, — сказала женщина оглушительным басом, — меня уже черти хватают со скуки. Я жду вас целый день… Знайте, что бабушка умерла в Тульчине. Грач стоял на биндюге и смотрел на дочь во все глаза. — Не крутись перед конями, — закричал он в отчаянии, — бери уздечку у коренника, ты мне коней побить хочешь… Грач стоял на возу и размахивал кнутом. Баська взяла коренника за уздечку и подвела лошадей к конюшне. Она распрягла их и пошла хлопотать на кухню. Девушка повесила на веревку отцовские портянки, она вытерла песком закопченный чайник и стала разогревать зразу в чугунном котелке. — У вас невыносимый грязь, папаша, — сказала она и выбросила за окно прокисшие овчины, валявшиеся на полу, — но я выведу этот грязь! — прокричала Баська и подала отцу ужинать. Старик выпил водки из эмалированного чайника и съел зразу, пахнущую, как счастливое детство. Потом он взял кнут и вышел за ворота. Туда пришла и Баська вслед за ним. Она одела мужские штиблеты и оранжевое платье, она одела шляпу, обвешанную птицами, и уселась на лавочке. Вечер шатался мимо лавочки, сияющий глаз заката падал в море за Пересыпью, и небо было красно, как красное число в календаре. Вся торговля прикрылась уже на Дальницкой, и налетчики проехали на глухую улицу к публичному дому Иоськи Самуэльсона. Они ехали в лаковых экипажах, разодетые, как птицы колибри, в цветных пиджаках. Глаза их были выпучены, одна нога отставлена к подножке, и в стальной протянутой руке они держали букеты, завороченные в папиросную бумагу. Отлакированные их пролетки двигались шагом, в каждом экипаже сидел один человек с букетом, и кучера, торчавшие на высоких сиденьях, были украшены бантами, как шафера на свадьбах. Старые еврейки в наколках лениво следили течение привычной этой процессии — они были ко всему равнодушны, старые еврейки, и только сыновья лавочников и корабельных мастеров завидовали королям Молдаванки. Соломончик Каплун, сын бакалейщика, и Моня Артиллерист, сын контрабандиста, были в числе тех, кто пытался отвести глаза от блеска чужой удачи. Оба они прошли мимо нее, раскачиваясь, как девушки, узнавшие любовь, они пошептались между собой и стали двигать руками, показывая, как бы они обнимали Баську, если б она этого захотела. И вот Баська тотчас же этого захотела, потому что она была простая девушка из Тульчина, из своекорыстного подслеповатого городишки. В ней было весу пять пудов и еще несколько фунтов, всю жизнь прожила она с ехидной порослью подольских маклеров, странствующих книгонош, лесных подрядчиков и никогда не видела таких людей, как Соломончик Каплун. Поэтому, увидев его, она стала шаркать по земле толстыми ногами, обутыми в мужские штиблеты, и сказала отцу. — Папаша, — сказала она громовым голосом, — посмотрите на этого господинчика: у него ножки, как у куколки, я задушила бы такие ножки… — Эге, пани Грач, — прошептал тогда старый еврей, сидевший рядом, старый еврей, по фамилии Голубчик, — я вижу, дите ваше просится на травку… — Вот морока на мою голову, — ответил Фроим Голубчику, поиграл кнутом и пошел к себе спать и заснул спокойно, потому что не поверил старику. Он не поверил старику и оказался кругом неправ. Прав был Голубчик. Голубчик занимался сватовством на нашей улице, по ночам он читал молитвы над зажиточными покойниками и знал о жизни все, что можно о ней знать. Фроим Грач был неправ. Прав был Голубчик. И действительно, с этого дня Баська все свои вечера проводила за воротами. Она сидела на лавочке и шила себе приданое. Беременные женщины сидели с ней рядом; груды холста ползли по ее раскоряченным могущественным коленям; беременные бабы наливались всякой всячиной, как коровье вымя наливается на пастбище розовым молоком весны, и в это время мужья их, один за другим, приходили с работы. Мужья бранчливых жен отжимали под водопроводным краном всклокоченные свои бороды и уступали потом место горбатым старухам. Старухи купали в корытах жирных младенцев, они шлепали внуков по сияющим ягодицам и заворачивали их в поношенные свои юбки. И вот Васька из Тульчина увидела жизнь Молдаванки, щедрой нашей матери, — жизнь, набитую сосущими младенцами, сохнущим тряпьем и брачными ночами, полными пригородного шику и солдатской неутомимости. Девушка захотела и себе такой же жизни, но она узнала тут, что дочь одноглазого Грача не может рассчитывать на достойную партию. Тогда она перестала называть отца отцом. — Рыжий вор, — кричала она ему по вечерам, — рыжий вор, идите вечерять… И это продолжалось до тех пор, пока Баська не сшила себе шесть ночных рубашек и шесть пар панталон с кружевными оборками. Кончив подшивку кружев, она заплакала тонким голосом, непохожим на ее голос, и сказала сквозь слезы непоколебимому Грачу. — Каждая девушка, — сказала она ему, — имеет свой интерес в жизни, и только одна я живу как ночной сторож при чужом складе. Или сделайте со мной что-нибудь, папаша, или я делаю конец моей жизни… Грач выслушал до конца свою дочь, он одел парусовую бурку и на следующий день отправился в гости к бакалейщику Каплуну на Привозную площадь. Над лавкой Каплуна блестела золотая вывеска. Это была первая лавка на Привозной площади. В ней пахло многими морями и прекрасными жизнями, неизвестными нам. Мальчик поливал из лейки прохладную глубину магазина и пел песню, которую прилично петь только взрослым. Соломончик, хозяйский сын, стоял за стойкой; на стойке этой были поставлены маслины, пришедшие из Греции, марсельское масло, кофе в зернах, лиссабонская малага, сардины фирмы “Филипп и Кано” и кайенский перец. Сам Каплун сидел в жилетке на солнцепеке, в стеклянной пристроечке, и ел арбуз — красный арбуз с черными косточками, с косыми косточками, как глаза лукавых китаянок. Живот Каплуна лежал на столе под солнцем, и солнце ничего не могло с ним поделать. Но потом бакалейщик увидел Грача в парусиновой бурке и побледнел. — Добрый день, мосье Грач, — сказал он и отодвинулся. — Голубчик предупредил меня, что вы будете, и я приготовил для вас фунтик чаю, что это — редкость… И он заговорил о новом сорте чая, привезенном в Одессу на голландских пароходах. Грач слушал его терпеливо, но потом прервал, потому что он был простой человек, без хитростей. — Я простой человек, без хитростей, — сказал Фроим, — я нахожусь при моих конях и занимаюсь моим занятием. Я даю новое белье за Баськой и пару старых грошей, и я сам есть за Баськой, — кому этого мало, пусть тот горит огнем… — Зачем нам гореть? — ответил Каплун скороговоркой и погладил руку ломового извозчика. — Не надо такие слова, мосье Грач, ведь вы же у нас человек, который может помочь другому человеку, и, между прочим, вы можете обидеть другого человека, а то, что вы не краковский раввин, так я тоже не стоял под венцом с племянницей Мозеса Монтефиоре, но… но мадам Каплун… есть у нас мадам Каплун, грандиозная дама, у которой сам Бог не узнает, чего она хочет… — А я знаю, — прервал лавочника Грач, — я знаю, что Соломончик хочет Баську, но мадам Каплун не хочет меня… — Да, я не хочу вас, — прокричала тогда мадам Каплун, подслушивавшая у дверей, и она взошла в стеклянную пристроечку, вся пылая, с волнующейся грудью, — я не хочу вас, Грач, как человек не хочет смерти; я не хочу вас, как невеста не хочет прыщей на голове. Не забывайте, что покойный дедушка наш был бакалейщик, покойный папаша был бакалейщик и мы должны держаться нашей бранжи… — Держитесь вашей бранжи, — ответил Грач пылающей мадам Каплун и ушел к себе домой. Там ждала его Баська, разодетая в оранжевое платье, но старик, не посмотрев на нее, разостлал кожух под телегами, лег спать и спал до тех пор, пока могучая Баськина рука не выбросила его из-под телеги. — Рыжий вор, — сказала девушка шепотом, непохожим на ее шепот, — отчего должна я переносить биндюжницкие ваши манеры, и отчего вы молчите, как пень, рыжий вор?.. — Баська, — произнес Грач, — Соломончик тебя хочет, но мадам Каплун не хочет меня… Там ищут бакалейщика.

И, поправив кожух, старик снова полез под телеги, а Баська исчезла со двора…

Все это случилось в субботу, в нерабочий день. Пурпурный глаз заката, обшаривая землю, наткнулся вечером на Грача, храпевшего под своим биндюгом. Стремительный луч уперся в спящего с пламенной укоризной и вывел его на Дальницкую улицу, пылившую и блестевшую, как зеленая рожь на ветру. Татары шли вверх по Дальницкой, татары и турки со своими муллами. Они возвращались с богомолья из Мекки к себе домой в Оренбургские степи и в Закавказье. Пароход привез их в Одессу, и они шли из порта на постоялый двор Любки Шнейвейс, прозванной Любкой Казак. Полосатые несгибаемые халаты стояли на татарах и затопляли мостовую бронзовым потом пустыни. Белые полотенца были замотаны вокруг их фесок, и это обозначало человека, поклонившегося праху пророка. Богомольцы дошли до угла, они повернули к Любкиному двору, но не смогли там пройти, потому что у ворот собралось множество людей. Любка Шнейвейс, с кошелем на боку, била пьяного мужика и толкала его на мостовую. Она била сжатым кулаком по лицу, как в бубен, и другой рукой поддерживала мужика, чтобы он не отваливался. Струйки крови ползли у мужика между зубами и возле уха, он был задумчив и смотрел на Любку, как на чужого человека, потом он упал на камни и заснул. Тогда Любка толкнула его ногой и вернулась к себе в лавку. Ее сторож Евзель закрыл за ней ворота и помахал рукой Фроиму Грачу, проходившему мимо… — Почтение, Грач, — сказал он, — если хотите что-нибудь наблюдать из жизни, то зайдите к нам на двор, есть с чего посмеяться… И сторож повел Грача к стене, где сидели богомольцы, прибывшие накануне. Старый турок в зеленой чалме, старый турок, зеленый и легкий, как лист, лежал на траве. Он был покрыт жемчужным потом, он трудно дышал и ворочал глазами. — Вот, — сказал Евзель и поправил медаль на истертом своем пиджаке, — вот вам жизненная драма из оперы “Турецкая хвороба”. Он кончается, старичок, но к нему нельзя позвать доктора, потому что тот, кто кончается по дороге от бога Мухамеда к себе домой, тот считается у них первый счастливец и богач… Халваш, — закричал Евзель умирающему и захохотал, — вот идет доктор лечить тебя… Турок посмотрел на сторожа с детским страхом и ненавистью и отвернулся. Тогда Евзель, довольный собою, повел Грача на противоположную сторону двора к винному погребу. В погребе горели уже лампы и играла музыка. Старые евреи с грузными бородами играли румынские и еврейские песни. Мендель Крик пил за столом вино из зеленого стакана и рассказывал о том, как его искалечили собственные сыновья — старший Беня и младший Левка. Он орал свою историю хриплым и страшным голосом, показывал размолотые свои зубы и давал щупать раны на животе. Волынские цадики с фарфоровыми лицами стояли за его стулом и слушали с оцепенением похвальбу Менделя Крика. Они удивлялись всему что слышали, и Грач презирал их за это. — Старый хвастун, — пробормотал он о Менделе и заказал себе вина. Потом Фроим подозвал к себе хозяйку Любку Казак. Она сквернословила у дверей и пила водку стоя. — Говори, — крикнула она Фроиму и в бешенстве скосила глаза. — Мадам Любка, — ответил ей Фроим и усадил рядом с собой, — вы умная женщина, и я пришел до вас, как до родной мамы. Я надеюсь на вас, мадам Любка, — сначала на Бога, потом на вас. — Говори, — закричала Любка, побежала по всему погребу и потом вернулась на свое место. И Грач сказал: — В колониях, — сказал он, — немцы имеют богатый урожай на пшеницу, а в Константинополе бакалея идет за половину даром. Пуд маслин покупают в Константинополе за три рубля, а продают их здесь по тридцать копеек за фунт… Бакалейщикам стало хорошо, мадам Любка, бакалейщики гуляют очень жирные, и если подойти к ним с деликатными руками, так человек мог бы стать счастливым… Но я остался один в моей работе, покойник Лева Бык умер, мне нет помощи ниоткуда, и вот я один, как бывает один Бог на небе. — Беня Крик, — сказала тогда Любка, — ты пробовал его на Тартаковском, чем плох тебе Беня Крик? — Беня Крик? — повторил Грач, полный удивления. — И он холостой, мне сдается? — Он холостой, — сказала Любка, — окрути его с Баськой, дай ему денег, — выведи его в люди… — Беня Крик, — повторил старик, как эхо, как дальнее эхо, — я не подумал о нем… Он встал, бормоча и заикаясь, Любка побежала вперед, и Фроим поплелся за ней следом. Они прошли во двор и поднялись во второй этаж. Там, во втором этаже, жили женщины, которых Любка держала для приезжающих. — Наш жених у Катюши, — сказала Любка Грачу, — подожди меня в коридоре, — и она прошла в крайнюю комнату, где Беня Крик лежал с женщиной, по имени Катюша. — Довольно слюни пускать, — сказала хозяйка молодому человеку, — сначала надо пристроиться к какому-нибудь делу, Бенчик, и потом можно слюни пускать… Фроим Грач ищет тебя. Он ищет человека для работы и не может найти его… И она рассказала все, что знала о Баське и о делах одноглазого Грача. — Я подумаю, — ответил ей Беня, закрывая простыней Катюшины голые ноги, — я подумаю, пусть старик обождет меня. — Обожди его, — сказала Любка Фроиму, оставшемуся в коридоре, — обожди его, он подумает… Хозяйка придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярия. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом. Старик продремал два часа и, может быть, больше. Вечер давно уже стал ночью, небо почернело, и млечные его пути исполнились золота, блеска и прохлады. Любкин погреб был закрыт уже, пьяницы валялись во дворе, как сломанная мебель, и старый мулла в зеленой чалме умер к полуночи. Потом музыка пришла с моря, валторны и трубы с английских кораблей, музыка пришла с моря и стихла, но Катюша, обстоятельная Катюша все еще накаляла для Бени Крика свой расписной, свой русский и румяный рай. Она стонала за стеной и заливалась смехом; старый Фроим сидел не двигаясь у ее дверей, он ждал до часу ночи и потом постучал. — Человек, — сказал он, — неужели ты смеешься надо мной? Тогда Беня открыл наконец двери Катюшиной комнаты. — Мосье Грач, — сказал он, конфузясь, сияя и закрываясь простыней, — когда мы молодые, так мы думаем на женщин, что это товар, но это же всего только солома, которая горит ни от чего… И, одевшись, он поправил Катюшину постель, взбил ее подушки и вышел со стариком на улицу. Гуляя, дошли они до русского кладбища, и там, у кладбища, сошлись интересы Бени Крика и кривого Грача, старого налетчика. Они сошлись на том, что Баська приносит своему будущему мужу три тысячи рублей приданого, две кровных лошади и жемчужное ожерелье. Они сошлись еще на том, что Каплун обязан уплатить две тысячи рублей Бене, Баськиному жениху. Он был повинен в семейной гордости — Каплун с Привозной площади, он разбогател на константинопольских маслинах, он не пощадил первой Баськиной любви, и поэтому Беня Крик решил взять на себя задачу получения с Каплуна двух тысяч рублей. — Я возьму это на себя, папаша, — сказал он будущему своему тестю, — Бог поможет нам, и мы накажем всех бакалейщиков… Это было сказано на рассвете, когда ночь прошла уже, — и вот тут начинается новая история, история падения дома Каплунов, повесть о медленной его гибели, о поджогах и ночной стрельбе. И все это — судьба высокомерного Каплуна и судьба девушки Баськи — решилось в ту ночь, когда ее отец и внезапный ее жених гуляли вдоль русского кладбища. Парни тащили тогда девушек за ограды, и поцелуи раздавались на могильных плитах. Закат Однажды Левка, младший из Криков, увидел Любкину дочь Табл. Табл по — русски значит голубка. Он увидел ее и ушел на трое суток из дому. Пыль чужих мостовых и герань в чужих окнах доставляли ему отраду. Через трое суток Левка вернулся домой и застал отца своего в палисаднике. Отец его вечерял. Мадам Горобчик сидела рядом с мужем и озиралась, как убийца. — Уходи, грубый сын, — сказал папаша Крик, завидев Левку. — Папаша, — ответил Левка, — возьмите камертон и настройте ваши уши. — В чем суть? — Есть одна девушка, — сказал сын. — Она имеет блондинный волос. Ее зовут Табл. Табл по — русски значит голубка. Я положил глаз на эту девушку. — Ты положил глаз на помойницу, — сказал папаша Крик, — а мать ее бандерша. Услышав отцовские слова, Левка засучил рукава и поднял на отца богохульственную руку. Но мадам Горобчик вскочила со своего места и встала между ними. — Мендель, — завизжала она, — набей Левке вывеску! Он скушал у меня одиннадцать котлет… — Ты скушал у матери одиннадцать котлет! — закричал Мендель и подступил к сыну, но тот вывернулся и побежал со двора, и Бенчик, его старший брат, увязался за ним следом. Они до ночи кружили по улицам, они задыхались, как дрожжи, на которых всходит мщение, и под конец Левка сказал брату своему Бене, которому через несколько месяцев суждено было стать Беней Королем. — Бенчик, — сказал он, — возьмем это на себя, и люди придут целовать нам ноги. Убьем папашу, которого Молдава не называет уже Мендель Крик. Молдава называет его Мендель Погром. Убьем папашу, потому что можем ли мы ждать дальше? — Еще не время, — ответил Бенчик, — но время идет. Слушай его шаги и дай ему дорогу. Посторонись, Левка. И Левка посторонился, чтобы дать времени дорогу. Оно тронулось в путь — время, древний кассир, — и повстречалось в пути с Двойрой, сестрой Короля, с Манассе, кучером, и с русской девушкой Марусей Евтушенко. Еще десять лет тому назад я знал людей, которые хотели иметь Двойру, дочь Менделя Погрома, но теперь у Двойры болтается зоб под подбородком и глаза ее вываливаются из орбит. Никто не хочет иметь Двойру. И вот отыскался недавно пожилой вдовец с взрослыми дочерьми. Ему понадобилась полуторная площадка и пара коней. Узнав об этом, Двойра выстирала свое зеленое платье и развесила его во дворе. Она собралась идти к вдовцу, чтобы узнать, насколько он пожилой, какие кони ему нужны и может ли она его получить. Но папаша Крик не хотел вдовцов. Он взял зеленое платье, спрятал его в свой биндюг и уехал на работу. Двойра развела утюг, чтобы выгладить платье, но она не нашла его. Тогда Двойра упала на землю и получила припадок. Братья подтащили ее к водопроводному крану и облили водой. Узнаете ли вы, люди, руку отца их, прозванного Погромом? Теперь о Манассе, старом кучере, ездящем на Фрейлине и Соломоне Мудром. На погибель свою он узнал, что кони старого Буциса, и Фроима Грача, и Хаима Дронга подкованы резиной. Глядя на них, Манассе пошел к Пятирубелю и подбил резиной Соломона Мудрого. Манассе любил Соломона Мудрого, но папаша Крик сказал ему: — Я не Хаим Дронг и не Николай Второй, чтобы кони мои работали на резине. И он взял Манассе за воротник, поднял его к себе на биндюг и поехал со двора. На протянутой его руке Манассе висел, как на виселице. Закат варился в небе, густой закат, как варенье, колокола стонали на Алексеевской церкви, солнце садилось за Ближними Мельницами, и Левка, хозяйский сын, шел за биндюгом, как собака за хозяином. Несметная толпа бежала за Криками, как будто они были карета “скорой помощи”, и Манассе неутомимо висел на железной руке. — Папаша, — сказал тогда отцу Левка, — в вашей протянутой руке вы сжимаете мне сердце. Бросьте его, и пусть оно катится в пыли. Но Мендель Крик даже не обернулся. Лошади несли вскачь, колеса гремели, и у людей был готовый цирк. Биндюг выехал на Дальницкую к кузнице Ивана Пятирубеля. Мендель потер кучера Манассе об стенку и бросил его в кузню на груду железа. Тогда Левка побежал за ведром воды и вылил его на старого кучера Манассе. Узнаете ли вы теперь, люди, руку Менделя, отца Криков, прозванного Погромом? — Время идет, — сказал однажды Бенчик, и брат его Левка посторонился, чтобы дать времени дорогу. И так стоял Левка в сторонке, пока не занеслась Маруся Евтушенко. — Маруся занеслась, — стали шушукаться люди, и папаша Крик смеялся, слушая их. — Маруся занеслась, — говорил он и смеялся, как дитя, — горе всему Израилю, кто эта Маруся? В эту минуту Бенчик вышел из конюшни и положил папаше руку на плечо. — Я любитель женщин, — сказал Бенчик строго и передал папаше двадцать пять рублей, потому что он хотел, чтобы вычистка была сделана доктором и в лечебнице, а не у Маруси на дому. — Я отдам ей эти деньги, — ответил папаша, — и она сделает себе вычистку, иначе пусть не дожить мне до радости. И на следующее утро, в обычный час, он выехал на Налетчике и Любезной Супруге, а в обед на двор к Крикам явилась Маруся Евтушенко. — Бенчик, — сказала она, — я любила тебя, будь ты проклят. И швырнула ему в лицо десять рублей. Две бумажки по пяти — это никогда не было больше десяти. — Убьем папашу, — сказал тогда Бенчик брату своему Льву, и они сели на лавочку у ворот, и рядом с ними сел Семен, сын дворника Анисима, человек семи лет. И вот, кто бы сказал, что такое семилетнее ничто уже умеет любить и что оно умеет ненавидеть. Кто знал, что оно любит Менделя Погрома, а оно любило. Братья сидели на лавочке и высчитывали, сколько лет может быть папаше и какой хвост тянется за шестьюдесятью его годами, и Семен, сын дворника Анисима, сидел с ними рядом. В тот час солнце не дошло еще до Ближних Мельниц. Оно лилось в тучи, как кровь из распоротого кабана, и на улицах громыхали площадки старого Буциса, возвращавшиеся с работы. Скотницы доили уже коров в третий раз, и работницы мадам Парабелюм таскали ей на крыльцо ведра вечернего молока. И мадам Парабелюм стояла на крыльце, хлопала в ладоши. — Бабы, — кричала она, — свои бабы и чужие бабы. Берта Ивановна, мороженщики и кефирщики! Подходите за вечерним молоком. Берта Ивановна, учительница немецкого языка, которая получала за урок две кварты молока, первая получила свою порцию. За ней подошла Двойра Крик, для того чтобы посмотреть, сколько воды налила мадам Парабелюм в свое молоко и сколько соды она всыпала в него. Но Бенчик отозвал сестру в сторону. — Сегодня вечером, — сказал он, — когда ты увидишь, что старик убил нас, подойди к нему и провали ему голову друшляком. И пусть настанет конец фирме “Мендель Крик и Сыновья”. — Аминь, в добрый час, — ответила Двойра и вышла за ворота. И она увидела, что Семена, сына Анисима, нет больше во дворе и что вся Молдаванка идет к Крикам в гости. Молдаванка шла толпами, как будто во дворе у Криков были перекидки. Жители шли, как идут на Ярмарочную площадь во второй день Пасхи. Кузнечный мастер Иван Пятирубель прихватил беременную невестку и внучат. Старый Буцис привел племянницу, приехавшую на лиман из Каменец — Подольска. Табл пришла с русским человеком. Она опиралась на его руку и играла лентой от косы. Позже всех прискакала Любка на чалом жеребце. И только Фроим Грач пришел совсем один, рыжий, как ржавчина, одноглазый и в парусиновой бурке. Люди расселись в палисаднике и вынули угощение. Мастеровые разулись, послали детей за пивом и положили головы на животы своих жен. И тогда Левка сказал Бенчику, своему брату: — Мендель Погром нам отец, — сказал он, — мадам Горобчик нам мать, а люди — псы, Бенчик. Мы работаем для псов. — Надо подумать, — ответил Бенчик, но не успел он произнести этих слов, как гром грянул на Головковской. Солнце взлетело кверху и завертелось, как красная чаша на острие копья. Биндюг старика мчался к воротам. Любезная Супруга была в мыле. Налетчик рвал упряжку. Старик взвил кнут над взбесившимися конями. Растопыренные ноги его были громадны, малиновый пот кипел на его лице, и он пел песни пьяным голосом. И тут-то Семен, сын Анисима, скользнул, как змея, мимо чьих-то ног, выскочил на улицу и закричал изо всех сил: — Заворачивайте биндюг, дяденька Крик, бо сыны ваши хочут лупцовать вас… Но было поздно. Папаша Крик на взмыленных конях влетел во двор. Он поднял кнут, он открыл рот и… умолк. Люди, рассевшиеся в палисаднике, пучили на него глаза. Бенчик стоял на левом фланге у голубятни. Левка стоял на правом фланге у дворницкой. — Люди и хозяева! — сказал Мендель Крик чуть слышно и опустил кнут. — Вот смотрите на мою кровь, которая заносит на меня руку. И, соскочив с биндюга, старик кинулся к Бене и размозжил ему кулаком переносье. Тут подоспел Левка и сделал что мог. Он перетасовал лицо своему отцу, как новую колоду. Но старик был сшит из чертовой кожи, и петли этой кожи были заметаны чугуном. Старик вывернул Левке руки и кинул на землю рядом с братом. Он сел Левке на грудь, и женщины закрыли глаза, чтобы не видеть выломанных зубов старика и лица, залитого кровью. И в это мгновение жители неописуемой Молдавы услышали быстрые шаги Двойры и ее голос. — За Левку, — сказала она, — за Бенчика, за меня, Двойру, и за всех людей, — и провалила папаше голову друшляком. Люди вскочили на ноги и побежали к ним, размахивая руками. Они оттащили старика к водопроводу, как когда-то Двойру, и открыли кран. Кровь текла по желобу, как вода, и вода текла, как кровь. Мадам Горобчик протискалась боком сквозь толпу и приблизилась, подпрыгивая как воробей. — Не молчи, Мендель, — сказала она шепотом, — кричи что-нибудь, Мендель… Но, услышав тишину во дворе и увидев, что старик приехал с работы и кони не распряжены и никто не льет воды на разогревшиеся колеса, она кинулась прочь и побежала по двору, как собака о трех ногах. И тогда почетные хозяева подошли ближе. Папаша Крик лежал бородою кверху. — Каюк, — сказал Фроим Грач и отвернулся. — Крышка, — сказал Хаим Дронг, но кузнечный мастер Иван Пятирубель помахал указательным пальцем перед самым его носом. — Трое на одного, — сказал Пятирубель, — позор для всей Молдавы, но еще не вечер. Не видел я еще того хлопца, который кончит старого Крика… — Уже вечер, — прервал его Арье — Лейб, неведомо откуда взявшийся, — уже вечер, Иван Пятирубель. Не говори “нет”, русский человек, когда жизнь шумит тебе “да”. И, усевшись возле папаши, Арье — Лейб вытер ему платком губы, поцеловал его в лоб и рассказал ему о царе Давиде, о царе над евреями, имевшем много жен, много земель и сокровищ и умевшем плакать вовремя. — Не скули, Арье — Лейб, — закричал ему Хаим Дронг и стал толкать Арье — Лейба в спину, — не читай нам панихид, ты не у себя на кладбище! И, оборотившись к папаше Крику, Хаим Дронг сказал: — Вставай, старый ломовик, прополощи глотку, скажи нам что-нибудь грубое, как ты это умеешь, старый грубиян, и приготовь пару площадок наутро, бо мне надо возить отходы… И весь народ стал ждать, что скажет Мендель насчет площадок. Но он молчал долго, потом открыл глаза и стал разевать рот, залепленный грязью и волосами, и кровь проступала у него между губами. — У меня нет площадок, — сказал папаша Крик, — меня сыны убили. Пусть сыны хозяйнуют. И вот не надо завидовать тем, кто хозяйнует над горьким наследием Менделя Крика. Не надо им завидовать, потому что все кормушки в конюшне давно сгнили, половину колес надо было перешиновать. Вывеска над воротами развалилась, на ней нельзя было прочесть ни одного слова, и у всех кучеров истлело последнее белье. Полгорода было должно Менделю Крику, но кони, выбирая овес из кормушки, вместе с овсом слизывали цифры, написанные мелом на стене. Целый день к ошеломленным наследникам ходили какие-то мужики и требовали денег за сечку и ячмень. Целый день ходили женщины и выкупали из заклада золотые кольца и никелированные самовары. Покой ушел из дома Криков, но Беня, которому через несколько месяцев суждено было сделаться Беней Королем, не сдался и заказал новую вывеску “Извозопромышленное заведение Мендель Крик и сыновья”. Это должно было быть написано золотыми буквами по голубому полю и перевито подковами, отделанными под бронзу. Он купил еще штуку полосатого тика на исподники для кучеров и неслыханный лес для ремонта площадок. Он подрядил Пятирубеля на целую неделю и завел квитанции для каждого заказчика. И к вечеру следующего дня, знайте это, люди, он уморился больше, чем если бы сделал пятнадцать туров из Арбузной гавани на Одессу — Товарную. И к вечеру, знайте это, люди, он не нашел дома ни крошки хлеба и ни одной перемытой тарелки. Теперь обнимите умом заядлое варварство мадам Горобчик. Невыметенное сметье лежало в комнатах, небывалый телячий холодец выбросили собакам. И мадам Горобчик торчала у мужниной лежанки, как облитая помоями ворона на осенней ветке. — Возьми их под заметку, — сказал тогда Бенчик младшему брату, — держи их под микроскопом, эту пару новобрачных, потому, сдается мне, Левка, они копают на нас. Так сказал Левке брат его Бенчик, видевший всех насквозь своими глазами Бени Короля, но он, Левка — подпасок, не поверил и лег спать. Папаша его тоже храпел уже на своих досках, и мадам Горобчик ворочалась с боку на бок. Она плевала на стены и харкала на пол. Вредный характер ее мешал ей спать. Под конец заснула и она. Звезды рассыпались перед окном, как солдаты, когда они оправляются, зеленые звезды по синему полю. Граммофон, наискосок, у Петьки Овсяницы, заиграл еврейские песни, потом и граммофон умолк. Ночь занималась себе своим делом, и воздух, богатый воздух лился в окно к Левке, младшему из Криков. Он любил воздух, Левка. Он лежал, и дышал, и дремал, и игрался с воздухом. Богатое настроение испытывал он, и это было до тех пор, пока на отцовской лежанке не послышался шорох и скрип. Парень прикрыл тогда глаза и выкатил на позицию уши. Папаша Крик поднял голову, как нюхающая мышь, и сполз с лежанки. Старик вытянул из-под подушки торбочку с монетой и перекинул через плечо сапоги. Левка дал ему уйти, потому что куда он мог уйти, старый пес? Потом парень вылез вслед за отцом и увидел, что Бенчик ползет с другой стороны двора и держится у стенки. Старик подкрался неслышно к биндюгам, он всунул голову в конюшню и засвистал лошадям, и лошади сбежались, чтобы потереться мордами об Менделеву голову. Ночь была во дворе, засыпанная звездами, синим воздухом и тишиной. — Т — с — с, — приложил Левка палец к губам, и Бенчик, который лез с другой стороны двора, тоже приложил палец к губам. Папаша свистел коням, как маленьким детям, потом он побежал между площадками и брызнул в подворотню. — Анисим, — сказал он тихим голосом и стукнул в окошко дворницкой. — Анисим, сердце мое, отопри мне ворота. Анисим вылез из дворницкой, всклокоченный, как сено. — Старый хозяин, — сказал он, — прошу вас великодушно, не срамитесь передо мною, простым человеком. Идите отдыхать, хозяин… — Ты отопрешь мне ворота, — прошептал папаша еще тише, — я знаю это, Анисим, сердце мое… — Вернись в помещение, Анисим, — сказал тогда Бенчик, вышел к дворницкой и положил руку своему папаше на плечо. И Анисим увидел прямо перед собой лицо Менделя Погрома, белое как бумага, и он отвернулся, чтобы не видеть такого лица у своего хозяина. — Не бей меня, Бенчик, — сказал старый Крик, отступая, — где конец мучениям твоего отца… — О низкий отец, — ответил, Бенчик, — как могли вы сказать то, что вы сказали? — Я мог! — закричал Мендель и ударил себя кулаком по голове. — Я мог, Бенчик! — закричал он изо всех сил и закачался, как припадочный. — Вот вокруг меня этот двор, в котором я отбыл половину человеческой жизни. Он видел меня, этот двор, отцом моих детей, мужем моей жены и хозяином над моими конями. Он видел мою славу и двадцать моих жеребцов и двенадцать площадок, окованных железом. Он видел ноги мои, непоколебимые, как столбы, и руки мои, злые руки мои. А теперь, дорогие сыны, отоприте мне ворота, и пусть будет сегодня так, как я хочу, пусть уйду я из этого двора, который видел слишком много… — Папаша, — ответил Беня, не поднимая глаз, — вернитесь к вашей супруге. Но к ней незачем было возвращаться, к мадам Горобчик. Она сама примчалась в подворотню и покатилась по земле, болтая в воздухе старыми, желтыми своими ногами. — Ай, — кричала она, катаясь по земле, — Мендель Погром и сыны мои, байстрюки мои… Что вы сделали со мной, байстрюки мои, куда дели вы мои волосы, мое тело, где они, мои зубы, где моя молодость… Старуха визжала, срывала рубаху со своих плеч и, встав на ноги, закрутилась на одном месте, как собака, которая хочет себя укусить. Она исцарапала сыновьям лица, она целовала сыновьям лица и обрывала им щеки. — Старый вор, — ревела мадам Горобчик и скакала вокруг мужа, и крутила ему усы и дергала их, — старый вор, мой старый Мендель… Все соседи были разбужены ее ревом, и весь двор сбежался в подворотню, и голопузые дети засвистели в дудки. Молдаванка стекалась на скандал. И Беня Крик, на глазах у людей поседевший от позора, едва загнал своих новобрачных в квартиру. Он разогнал людей палкой, он оттеснил их к воротам, но Левка, младший брат, взял его за воротник и стал трясти как грушу. — Бенчик, — сказал он, — мы мучаем старика… Слеза меня точит, Бенчик… — Слеза тебя точит, — ответил Бенчик, и, собрав во рту слюну, он плюнул Левке ею в лицо. — О низкий брат, — прошептал он, — подлый брат, развяжи мне руки, а не путайся у меня под ногами. И Левка развязал ему руки. Парень проспал на конюшне до рассвета и потом исчез из дому. Пыль чужих мостовых и герань в чужих окнах доставляли ему отраду. Юноша измерил дороги скорби, пропадал двое суток и, вернувшись на третьи, увидел голубую вывеску, пылавшую над домом Криков. Голубая вывеска толкнула его в сердце, бархатные скатерти сбили с ног Левкины глаза, бархатные скатерти были разостланы на столах, и множество гостей хохотало в палисаднике. Двойра в белой наколке ходила между гостями, накрахмаленные бабы блестели в траве, как эмалированные чайники, и вихлявые мастеровые, уже успевшие скинуть с себя пиджаки, схватив Левку, втолкнули его в комнаты. Там сидел уже с исполосованным лицом Мендель Крик, старший из Криков. Ушер Боярский, владелец фирмы “Шедевр”, горбатый закройщик Ефим и Беня Крик вертелись вокруг изуродованного папаши. — Ефим, — говорил Ушер Боярский своему закройщику, — будьте такой ласковый спуститься к нам поближе и прикиньте на мосье Крика цветной костюмчик prima, как для своего, и осмельтесь на маленькую справку, на какой именно материал они рассчитывают — на английский морской двубортный, на английский сухопутный однобортный, на лодзинский демисезон или на московский плотный… — Какую робу желаете вы себе справить? — спросил тогда Бенчик папашу Крика. — Сознавайтесь перед мосье Боярским. — Какое ты имеешь сердце на твоего отца, — ответил папаша Крик и вынул слезу из глаза, — такую справь ему робу. — Коль скоро папаша не флотский, — прервал отца Беня, — то ему наиболее подходящее будет сухопутное. Подберите ему сначала соответственную пару на каждый день. Мосье Боярский подался вперед и пригнул ухо. — Выразите вашу мысль, — сказал он. — Моя мысль такая, — ответил Беня… Любка Казак На Молдаванке, на углу Дальницкой и Балковской улиц, стоит дом Любки Шнейвейс. В ее доме помещается винный погреб, постоялый двор, овсяная лавка и голубятня на сто пар крюковских и николаевских голубей. Лавки эти и участок номер сорок шесть на одесских каменоломнях принадлежат Любке Шнейвейс, прозванной Любкой Казак, и только голубятня составляет собственность сторожа Евзеля, отставного солдата с медалью. По воскресеньям Евзель выходит на Охотницкую и продает голубей чиновникам из города и соседским мальчишкам. Кроме сторожа, на Любкином дворе живет еще Песя — Миндл, кухарка и сводница, и управляющий Цудечкис, маленький еврей, похожий ростом и бороденкой на молдаванского раввина нашего — Бен Зхарью. О Цудечкисе я знаю много историй. Первая из них — история о том, как Цудечкис поступил управляющим на постоялый двор Любки, прозванной Казак. Лет десять тому назад Цудечкис смаклеровал одному помещику молотилку с конным приводом и вечером повел помещика к Любке для того, чтобы отпраздновать покупку. Покупщик его носил возле усов подусники и ходил в лаковых сапогах. Песя — Миндл дала ему на ужин фаршированную еврейскую рыбу и потом очень хорошую барышню, по имени Настя. Помещик переночевал, и наутро Евзель разбудил Цудечкиса, свернувшегося калачиком у порога Любкиной комнаты. — Вот, — сказал Евзель, — вы хвалились вчера вечером, что помещик купил через вас молотилку, так будьте известны, что, переночевав, он убежал на рассвете, как самый последний. Теперь вынимайте два рубля за закуску и четыре рубля за барышню. Видно, вы тертый старик. Но Цудечкис не отдал денег. Евзель втолкнул его тогда в Любкину комнату и запер на ключ. — Вот, — сказал сторож, — ты будешь здесь, а потом приедет Любка с каменоломни и с Божьей помощью выймет из тебя душу. Аминь. — Каторжанин, — ответил солдату Цудечкис и стал осматриваться в новой комнате, — ты ничего не знаешь, каторжанин, кроме своих голубей, а я верю еще в Бога, Который выведет меня отсюда, как вывел всех евреев — сначала из Египта и потом из пустыни… Маленький маклер много еще хотел высказать Евзелю, но солдат взял с собой ключ и ушел, громыхая сапогами. Тогда Цудечкис обернулся и увидел у окна сводницу Песю — Миндл, которая читала книгу “Чудеса и сердце Баал — Шема”. Она читала хасидскую книгу с золотым обрезом и качала ногой дубовую люльку. В люльке этой лежал Любкин сын, Давидка, и плакал. — Я вижу хорошие порядки на этом Сахалине, — сказал Цудечкис Песе — Миндл, — вот лежит ребенок и разрывается на части, что это жалко смотреть, и вы, толстая женщина, сидите, как камень в лесу, и не можете дать ему соску… — Дайте вы ему соску, — ответила Песя — Миндл, не отрываясь от книжки, — если только он возьмет у вас, старого обманщика, эту соску, потому что он уже большой, как кацап, и хочет только мамашенькиного молока, и мамашенька его скачет по своим каменоломням, пьет чай с евреями в трактире “Медведь”, покупает в гавани контрабанду и думает о своем сыне, как о прошлогоднем снеге… — Да, — сказал тогда самому себе маленький маклер, — ты у фараона в руках, Цудечкис, — и он отошел к восточной стене, пробормотал всю утреннюю молитву с прибавлениями и взял потом на руки плачущего младенца. Давидка посмотрел на него с недоумением и помахал малиновыми ножками в младенческом поту, а старик стал ходить по комнате и, раскачиваясь, как цадик на молитве, запел нескончаемую песню. — А — а — а, — запел он, — вот всем детям дули, а Давидочке нашему калачи, чтобы он спал и днем и в ночи… А — а — а, вот всем детям кулаки… Цудечкис показал Любкиному сыну кулачок с серыми волосами и стал повторять про дули и калачи до тех пор, пока мальчик не заснул и пока солнце не дошло до середины блистающего неба. Оно дошло до середины и задрожало, как муха, обессиленная зноем. Дикие мужики из Нерубайска и Татарки, остановившиеся на Любкином постоялом дворе, полезли под телеги и заснули там диким заливистым сном, пьяный мастеровой вышел к воротам и, разбросав рубанок и пилу, свалился на землю, свалился и захрапел посредине мира, весь в золотых мухах и голубых молниях июля. Неподалеку от него, в холодке, уселись морщинистые немцы — колонисты, привезшие Любке вино с бессарабской границы. Они закурили трубки, и дым от их изогнутых чубуков стал путаться в серебряной щетине небритых и старческих щек. Солнце свисало с неба, как розовый язык жаждущей собаки, исполинское море накатывалось вдали на Пересыпь, и мачты дальних кораблей колебались на изумрудной воде Одесского залива. День сидел в разукрашенной ладье, день подплывал к вечеру, и навстречу вечеру, только в пятом часу, вернулась из города Любка. Она приехала на чалой лошаденке с большим животом и с отросшей гривой. Парень с толстыми ногами и в ситцевой рубахе открыл ей ворота, Евзель поддержал узду ее лошади, и тогда Цудечкис крикнул Любке из своего заточения: — Почтение вам, мадам Шнейвейс, и добрый день. Вот вы уехали на три года по делам и набросили мне на руки голодного ребенка… — Цыть, мурло, — ответила Любка старику и слезла с седла, — кто это разевает там рот в моем окне? — Это Цудечкис, тертый старик, — ответил хозяйке солдат с медалью и стал рассказывать ей всю историю с помещиком, но он не досказал до конца, потому что маклер, перебивая его, завизжал изо всех сил. — Какая нахальства, — завизжал он и швырнул вниз ермолку, — какая нахальства набросить на руки чужого ребенка и самой пропасть на три года… Идите дайте ему цицю… — Вот я иду к тебе, аферист, — пробормотала Любка и побежала к лестнице. Она вошла в комнату и вынула грудь из запыленной кофты. Мальчик потянулся к ней, искусал чудовищный ее сосок, но не добыл молока. У матери надулась жила на лбу, и Цудечкис сказал ей, тряся ермолкой: — Вы все хотите захватить себе, жадная Любка; весь мир тащите вы к себе, как дети тащат скатерть с хлебными крошками; первую пшеницу хотите вы и первый виноград; белые хлебы хотите вы печь на солнечном припеке, а маленькое дите ваше, такое дите, как звездочка, должно захлянуть без молока… — Какое там молоко, — закричала женщина и надавила грудь, — когда сегодня прибыл в гавань “Плутарх” и я сделала пятнадцать верст по жаре?.. А вы, вы запели длинную песню, старый еврей, — отдайте лучше шесть рублей… Но Цудечкис опять не отдал денег. Он распустил рукав, обнажил руку и сунул Любке в рот худой и грязный локоть. — Давись, арестантка, — сказал он и плюнул в угол. Любка подержала во рту чужой локоть, потом вынула его, заперла дверь на ключ и пошла во двор. Там уже дожидался ее мистер Троттибэрн, похожий на колонну из рыжего мяса. Мистер Троттибэрн был старшим механиком на “Плутархе”. Он привез с собой к Любке двух матросов. Один из матросов был англичанином, другой был малайцем. Все втроем они втащили во двор контрабанду, привезенную из Порт — Саида. Их ящик был тяжел, они уронили его на землю, и из ящика выпали сигары, запутавшиеся в японском шелку. Множество баб сбежалось к ящику, и две пришлые цыганки, колеблясь и гремя, стали заходить сбоку. — Прочь, галота! — крикнула им Любка и увела моряков в тень под акацию. Они сели там за стол. Евзель подал им вина, и мистер Троттибэрн развернул свои товары. Он вынул из тюка сигары и тонкие шелка, кокаин и напильники, необандероленный табак из штата Виргиния и черное вино, купленное на острове Хиосе. Всякому товару была особая цена, каждую цифру запивали бессарабским вином, пахнущим солнцем и клопами. Сумерки побежали по двору, сумерки побежали, как вечерняя волна на широкой реке, и пьяный малаец, полный удивления, тронул пальцем Любкину грудь. Он тронул ее одним пальцем, потом всеми пальцами по очереди. Желтые и нежные его глаза повисли над столом, как бумажные фонари на китайской улице; он запел чуть слышно и упал на землю, когда Любка толкнула его кулаком. — Смотрите, какой хорошо грамотный, — сказала о нем Любка мистеру Троттибэрну, — последнее молоко пропадет у меня от этого малайца, а вот тот еврей съел уже меня за это молоко… И она указала на Цудечкиса, который, стоя в окне, стирал свои носки. Маленькая лампа коптила в комнате у Цудечкиса, лоханка его пенилась и шипела, он высунулся из окна, почувствовав, что говорят о нем, и закричал с отчаянием. — Ратуйте, люди! — закричал он и помахал руками. — Цыть, мурло! — захохотала Любка. — Цыть. Она бросила в старика камнем, но не попала с первого раза. Женщина схватила тогда пустую бутылку из-под вина. Но мистер Троттибэрн, старший механик, взял у нее бутылку, нацелился и угодил в раскрытое окно. — Мисс Любка, — сказал старший механик, вставая, и он собрал к себе пьяные ноги, — много достойных людей приходят ко мне, мисс Любка, за товаром, но я никому не даю его, ни мистеру Кунинзону, ни мистеру Батю, ни мистеру Купчику, никому, кроме вас, потому что разговор ваш мне приятен, мисс Любка… И, утвердившись на вздрогнувших ногах, он взял за плечи своих матросов, одного англичанина, другого малайца, и пошел танцевать с ними по захолодевшему двору. Люди с “Плутарха” — они танцевали в глубокомысленном молчании. Оранжевая звезда, скатившись к самому краю горизонта, смотрела на них во все глаза. Потом они получили деньги, взялись за руки и вышли на улицу, качаясь, как качается висячая лампа на корабле. С улицы им видно было море, черная вода Одесского залива, игрушечные флаги на потонувших мачтах и пронизывающие огни, зажженные в просторных недрах. Любка проводила танцующих гостей до переезда; она осталась одна на пустой улице, засмеялась своим мыслям и вернулась домой. Заспанный парень в ситцевой рубахе запер за нею ворота, Евзель принес хозяйке дневную выручку, и она отправилась спать к себе наверх. Там дремала уже Песя — Миндл, сводница, и Цудечкис качал босыми ножками дубовую люльку. — Как вы замучили нас, бессовестная Любка, — сказал он и взял ребенка из люльки, — но вот учитесь у меня, паскудная мать… Он приставил мелкий гребень к Любкиной груди и положил сына ей в кровать. Ребенок потянулся к матери, накололся на гребень и заплакал. Тогда старик подсунул ему соску, но Давидка отвернулся от соски. — Что вы колдуете надо мной, старый плут? — пробормотала Любка, засыпая. — Молчать, паскудная мать! — ответил ей Цудечкис. — Молчать и учитесь, чтоб вы пропали… Дитя опять укололось о гребень, оно нерешительно взяло соску и стало сосать ее. — Вот, — сказал Цудечкис и засмеялся, — я отлучил вашего ребенка, учитесь у меня, чтоб вы пропали… Давидка лежал в люльке, сосал соску и пускал блаженные слюни. Любка проснулась, открыла глаза и закрыла их снова. Она увидела сына и луну, ломившуюся к ней в окно. Луна прыгала в черных тучах, как заблудившийся теленок. — Ну, хорошо, — сказала тогда Любка, — открой Цудечкису дверь, Песя — Миндл, и пусть он придет завтра за фунтом американского табаку… И на следующий день Цудечкис пришел за фунтом необандероленного табаку из штата Виргиния. Он получил его и еще четвертку чаю в придачу. А через неделю, когда я пришел к Евзелю покупать голубей, я увидел нового управляющего на Любкином дворе. Он был крохотный, как раввин, наш Бен Зхарья. Цудечкис был новым управляющим. Он пробыл в своей должности пятнадцать лет, и за это время я узнал о нем множество историй. И, если сумею, я расскажу их все по порядку, потому что это очень интересные истории. Справедливость в скобках Первое дело я имел с Беней Криком, второе — с Любкой Шнейвейс. Можете вы понять такие слова? Во вкус этих слов можете вы войти? На этом пути смерти недоставало Сережки Уточкина. Я не встретил его на этот раз, и поэтому я жив. Как медный памятник стоит он над городом, он — Уточкин, рыжий и сероглазый. Все люди должны будут пробежать между его медных ног. …Не надо уводить рассказ в боковые улицы. Не надо этого делать даже и в том случае, когда на боковых улицах цветет акация и поспевает каштан. Сначала о Бене, потом о Любке Шнейвейс. На этом кончим. И все скажут: точка стоит на том месте, где ей приличествует стоять. …Я стал маклером. Сделавшись одесским маклером — я покрылся зеленью и пустил побеги. Обремененный побегами — я почувствовал себя несчастным. В чем причина? Причина в конкуренции. Иначе я бы на эту справедливость даже не высморкался. В моих руках не спрятано ремесла. Передо мной стоит воздух. Он блестит, как море под солнцем, красивый и пустой воздух. Побеги хотят кушать. У меня их семь, и моя жена — восьмой побег. Я не высморкался на справедливость. Нет. Справедливость высморкалась на меня. В чем причина? Причина в конкуренции. Кооператив назывался “Справедливость”. Ничего худого о нем сказать нельзя. Грех возьмет на себя тот, кто станет говорить о нем дурно. Его держали шесть компаньонов, “primo de primo”{22}, к тому же специалисты по своей бранже{23}. Лавка у них была полна товару, а постовым милиционером поставили туда Мотю с Головковской. Чего еще надо? Больше, кажется, ничего не надо. Это дело предложил мне бухгалтер из “Справедливости”. Честное слово, верное дело, спокойное дело. Я почистил мое тело платяной щеткой и переслал его Бене. Король сделал вид, что не заметил моего тела. Тогда я кашлянул и сказал: — Так и так, Беня. Король закусывал. Графинчик с водочкой, жирная сигара, жена с животиком, седьмой месяц или восьмой, верно не скажу. Вокруг террасы — природа и дикий виноград. — Так и так, Беня, — говорю я. — Когда? — спрашивает он меня. — Коль раз вы меня спрашиваете, — отвечаю я королю, — так я должен высказать свое мнение. По — моему, лучше всего с субботы на воскресенье. На посту, между прочим, стоит не кто иной, как Мотя с Головковской. Можно и в будний день, но зачем, чтобы из спокойного дела вышло неспокойное? Такое у меня было мнение. И жена короля с ним согласилась. — Детка, — сказал ей тогда Беня, — я хочу, чтобы ты пошла отдохнуть на кушетке. Потом он медленными пальцами сорвал золотой ободок с сигары и обернулся к Фроиму Штерну: — Скажи мне, Грач, мы заняты в субботу или мы не заняты в субботу? Но Фроим Штерн человек себе на уме. Он рыжий человек с одним только глазом на голове. Ответить с открытой душой Фроим Штерн не может. — В субботу, — говорит он, — вы обещали зайти в Общество взаимного кредита… Грач делает вид, что ему больше нечего сказать, и он беспечно втыкает свой единственный глаз в самый дальний угол террасы. — Отлично, — подхватывает Беня Крик, — напомнишь мне в субботу за Цудечкиса, запиши это себе, Грач. Идите к своему семейству, Цудечкис, — обращается ко мне король, — в субботу вечерком, по всей вероятности, я зайду в “Справедливость”. Возьмите с собой мои слова, Цудечкис, и начинайте идти. Король говорит мало, и он говорит вежливо. Это пугает людей так сильно, что они никогда его не переспрашивают. Я пошел со двора, пустился идти по Госпитальной, завернул на Стеновую, потом остановился, чтобы рассмотреть Бенины слова. Я попробовал их на ощупь и на вес, я подержал их между моими передними зубами и увидел, что это совсем не те слова, которые мне нужны. — По всей вероятности, — сказал король, снимая медленными пальцами золотой ободок с сигары. Король говорит мало, и он говорит вежливо. Кто вникает в смысл немногих слов короля? По всей вероятности, зайду, или, по всей вероятности, не зайду? Между да и нет лежат пять тысяч комиссионных. Не считая двух коров, которых я держу для своей надобности, у меня девять ртов, готовых есть. Кто дал мне право рисковать? После того, как бухгалтер из “Справедливости” был у меня, не пошел ли он к Бунцельману? И Бунцельман, в свою очередь, не побежал ли он к Коле Штифту, а Коля парень горячий до невозможности. Слова короля каменной глыбой легли на том пути, по которому рыскал голод, умноженный на девять голов. Говоря проще, я предупредил Бунцельмана на полголоса. Он входил к Коле в ту минуту, когда я выходил от Коли. Было жарко, и он вспотел. “Удержитесь, Бунцельман, — сказал я ему, — вы торопитесь напрасно, и вы потеете напрасно. Здесь я кушаю. Und damit Punktum{24}, как говорят немцы”. И был день пятый. И был день шестой. Суббота прошлась по молдаванским улицам. Мотя уже стал на посту, я уже спал на моей постели, Коля трудился в “Справедливости”. Он нагрузил полбиндюга, и его цель была нагрузить еще полбиндюга. В это время в переулке послышался шум, загрохотали колеса, обитые железом: Мотя с Головковской взялся за телеграфный столб и спросил: “Пусть он упадет?” Коля ответил: “Еще не время”. (Дело в том, что этот столб в случае нужды мог упасть.) Телега шагом въехала в переулок и приблизилась к лавке. Коля понял, что это приехала милиция, и у него стало разрываться сердце на части, потому что ему было жалко бросать свою работу. — Мотя, — сказал он, — когда я выстрелю, столб упадет. — Безусловно, — ответил Мотя. Штифт вернулся в лавку, и все его помощники пошли с ним. Они стали вдоль стены и вытащили револьверы. Десять глаз и пять револьверов были устремлены на дверь, все это не считая подпиленного столба. Молодежь была полна нетерпения. — Тикай, милиция, — прошептал кто-то невоздержанный, — тикай, бо задавим… — Молчать, — произнес Беня Крик, прыгая с антресолей. — Где ты видишь милицию, мурло? Король идет. Еще немного, и произошло бы несчастье, Беня сбил Штифта с ног и выхватил у него револьвер. С антресолей начали падать люди, как дождь. В темноте ничего нельзя было разобрать. — Ну вот, — прокричал тогда Колька. — Беня хочет меня убить, это довольно интересно… В первый раз в жизни короля приняли за пристава. Это было достойно смеха. Налетчики хохотали во все горло. Они зажгли свои фонарики, они надрывали свои животики, они катались по полу, задушенные смехом. Один король не смеялся. — В Одессе скажут, — начал он дельным голосом, — в Одессе скажут: король польстился на заработок своего товарища. — Это скажут один раз, — ответил ему Штифт. — Никто не скажет ему этого два раза. — Коля, — торжественно и тихим голосом продолжал король, — веришь ли ты мне, Коля? И тут налетчики перестали смеяться. У каждого из них горел в руке фонарик, но смех выполз из кооператива “Справедливость”. — В чем я должен тебе верить, король? — Веришь ли ты мне, Коля, что я здесь ни при чем? И он сел на стул, этот присмиревший король, он закрыл пыльным рукавом глаза и заплакал. Такова была гордость этого человека, чтоб ему гореть огнем. И все налетчики, все до единого видели, как плачет от оскорбленной гордости их король. Потом они встали друг перед другом. Беня стоял, и Штифт стоял. Они начали здоровкаться за руку, они извинялись, они целовали друг друга в губы, и каждый из них тряс руку своего товарища с такой силой, как будто он хотел ее оторвать. Уже рассвет начал хлопать своими подслеповатыми глазами, уже Мотя ушел в участок сменяться, уже два полных биндюга увезли то, что когда-то называлось кооперативом “Справедливость”, а король и Коля все еще горевали, все еще кланялись и, закинув друг другу за шею руки, целовались нежно, как пьяные. Кого искала судьба в это утро? Она искала меня, Цудечкиса, и она меня нашла. — Коля, — спросил наконец король, — кто тебе указал на “Справедливость”? — Цудечкис. А тебе, Беня, кто указал? — И мне Цудечкис. — Беня, — восклицает тогда Коля, — неужели же он останется у нас живой? — Безусловно, что нет, — обращается Беня к одноглазому Штерну, который стоит в сторонке и хихикает, потому что он со мной в контрах, — закажешь, Фроим, глазетовый гроб, а я иду до Цудечкиса. Ты же, Коля, раз ты кое-что начал, то ты обязан это кончить, и очень прошу тебя от моего имени и от имени моей супруги зайти ко мне утром и закусить в кругу моей семьи. Часов в пять утра, или нет, часа в четыре утра, а еще, может быть, и четырех не было, король зашел в мою спальню, взял меня, извините, за спину, снял с кровати, положил на пол и поставил свою ногу на мой нос. Услышав разные звуки и тому подобное, моя супруга спрыгнула и спросила Беню: — Мосье Крик, за что вы обижаетесь на моего Цудечкиса? — Как за что, — ответил Беня, не снимая ноги с моей переносицы, и слезы закапали у него из глаз, — он бросил тень на мое имя, он опозорил меня перед товарищами, можете проститься с ним, мадам Цудечкис, потому что моя честь дороже мне счастья и он не может оставаться живой… Продолжая плакать, он топтал меня ногами. Моя супруга, видя, что я сильно волнуюсь, закричала. Это случилось в половине пятого, кончила она к восьми часам. Но она же ему задала, ох, как она ему задала! Это была роскошь! — За что серчать на моего Цудечкиса, — кричала она, стоя на кровати, и я, корчась на полу, смотрел на нее с восхищением, — за что бить моего Цудечкиса? За то ли, что он хотел накормить девять голодных птенчиков? Вы, такой — сякой, вы — Король, вы зять богача и сами богач, и ваш отец богач. Вы человек, перед которым открыто все и вся, что значит для Бенчика одно неудачное дело, когда следующая неделя принесет вам семь удачных? Не сметь бить моего Цудечкиса! Не сметь! Она спасла мне жизнь. Когда проснулись дети, они начали кричать совместно с моей супругой. Беня все-таки испортил мне столько здоровья, сколько он понимал, что мне нужно испортить. Он оставил двести рублей на лечение и ушел. Меня отвезли в Еврейскую больницу. В воскресенье я умирал, в понедельник я поправлялся, а во вторник у меня был кризис. Вот моя первая история. Кто виноват, и где причина? Неужели Беня виноват? Нечего нам друг другу глаза замазывать. Другого такого, как Беня Король, — нет. Истребляя ложь, он ищет справедливость, и ту справедливость, которая в скобках и которая без скобок. Но ведь все другие невозмутимы, как холодец, они не любят искать, они не будут искать, и это хуже. Я выздоровел. И это для того, чтобы из Бениных рук перелететь в Любкины. Сначала я о Бене, потом о Любке Шнейвейс. На этом кончим. И всякий скажет: точка стоит на том месте, где ей приличествует стоять. Фроим Грач В девятнадцатом году люди Бени Крика напали на арьергард добровольческих войск, вырезали офицеров и отбили часть обоза. В награду они потребовали у Одесского Совета три дня “мирного восстания”, но разрешения не получили и вывезли поэтому мануфактуру из всех лавок, расположенных на Александровском проспекте. Деятельность их перенеслась потом на Общество взаимного кредита. Пропуская вперед клиентов, они входили в банк и обращались к артельщикам с просьбой положить в автомобиль, ждавший на улице, тюки с деньгами и ценностями. Прошел месяц, прежде чем их стали расстреливать. Тогда нашлись люди, сказавшие, что к делам поимки и арестов имеет отношение Арон Пескин, владелец мастерской. В чем состояла работа этой мастерской — установлено не было. На квартире Пескина стоял станок — длинная машина с покоробленным свинцовым валом; на полу валялись опилки и картон для переплетов. Однажды в весеннее утро приятель Пескина Миша Яблочко постучался к нему в мастерскую. — Арон, — сказал гость Пескину, — на улице дивная погода. В моем лице ты имеешь типа, который способен захватить с собой полбутылки с любительской закуской и поехать кататься по воздуху в Аркадию… Ты можешь смеяться над таким субъектом, но я любитель сбросить иногда все эти мысли с головы… Пескин оделся и поехал с Мишей Яблочко на штейгере в Аркадию. Они катались до вечера; в сумерках Миша Яблочко вошел в комнату, где мадам Пескина мыла в корыте четырнадцатилетнюю свою дочь. — Приветствую, — сказал Миша, снимая шляпу, — мы бесподобно провели время. Воздух — это что-то небывалое, но только надо наесться горохом, прежде чем говорить с вашим мужем… Он имеет надоедливый характер. — Вы нашли кому рассказывать, — произнесла мадам Пескина, хватая дочь за волосы и мотая ее во все стороны. — Где он, этот авантюрист? — Он отдыхает в палисаднике. Миша снова приподнял шляпу, простился и уехал на штейгере. Мадам Пескина, не дождавшись мужа, пошла за ним в палисадник. Он сидел в шляпе панама, облокотившись о садовый стол, и скалил зубы. — Авантюрист, — сказала ему мадам Пескина, — ты еще смеешься… У меня делается припадок от твоей дочери, она не хочет мыть голову… Пойди, имей беседу с твоей дочерью… Пескин молчал и все скалил зубы. — Бонабак, — начала мадам Пескина, заглянула мужу под шляпу панама и закричала. Соседи сбежались на ее крик. — Он не живой, — сказала им мадам Пескина. — Он мертвый. Это была ошибка. Пескину в двух местах прострелили грудь и проломили череп, но он жил еще. Его отвезли в еврейскую больницу. Не кто другой, как доктор Зильберберг, сделал раненому операцию, но Пескину не посчастливилось — он умер под ножом. В ту же ночь Чека арестовала человека по прозвищу Грузин и его друга Колю Лапидуса. Один из них был кучером Миши Яблочко, другой ждал экипаж в Аркадии, на берегу моря у поворота, ведущего в степь. Их расстреляли после допроса, длившегося недолго. Один Миша Яблочко ушел из засады. След его потерялся, и несколько дней прошло прежде, чем на двор к Фроиму Грачу пришла старуха, торговавшая семечками. Она несла на руке корзину со своим товаром. Одна бровь ее мохнатым угольным кустом была поднята кверху, другая, едва намеченная, загибалась над веком. Фроим Грач сидел, расставив ноги, у конюшни и играл со своим внуком Аркадием. Мальчик этот три года назад выпал из могучей утробы дочери его Баськи. Дед протянул Аркадию палец, тот охватил его, повис и стал качаться на нем, как на перекладине. — Ты — чепуха… — сказал внуку Фроим, глядя на него единственным глазом. К ним подошла старуха с мохнатой бровью и в мужских штиблетах, перевязанных бечевкой. — Фроим, — произнесла старуха, — я говорю тебе, что у этих людей нет человечества. У них нет слова. Они давят нас в погребах, как собак в яме. Они не дают нам говорить перед смертью… Их надо грызть зубами, этих людей, и вытаскивать из них сердце… Ты молчишь, Фроим, — прибавил Миша Яблочко, — ребята ждут, что ты перестанешь молчать… Миша встал, переложил корзину из одной руки в другую и ушел, подняв черную бровь. Три девочки с заплетенными косицами встретились с ним на Алексеевской площади у церкви. Они прогуливались, взявшись за талии. — Барышни, — сказал им Миша Яблочко, — я не угощу вас чаем с семитатью… Он насыпал им в карман платьиц семечек из стакана и исчез, обогнув церковь. Фроим Грач остался один на своем дворе. Он сидел неподвижно, устремив в пространство свой единственный глаз. Мулы, отбитые у колониальных войск, хрустели сеном на конюшне, разъевшиеся матки паслись с жеребятами на усадьбе. В тени под каштаном кучера играли в карты и прихлебывали вино из черепков. Жаркие порывы ветра налетали на меловые стены, солнце в голубом своем оцепенении лилось над двором. Фроим встал и вышел на улицу. Он пересек Прохоровскую, чадившую в небо нищим тающим дымом своих кухонь, и площадь Толкучего рынка, где люди, завернутые в занавеси и гардины, продавали их друг другу. Он дошел до Екатерининской улицы, свернул у памятника императрице и вошел в здание Чека. — Я Фроим, — сказал он коменданту, — мне надо до хозяина. Председателем Чека в то время был Владислав Симен, приехавший из Москвы. Узнав о приходе Фроима, он вызвал следователя Борового, чтобы расспросить его о посетителе. — Это грандиозный парень, — ответил Боровой, — тут вся Одесса пройдет перед вами… И комендант ввел в кабинет старика в парусиновом балахоне, громадного, как здание, рыжего, с прикрытым глазом и изуродованной щекой. — Хозяин, — сказал вошедший, — кого ты бьешь?.. Ты бьешь орлов. С кем ты останешься, хозяин, со смитьем?.. Симен сделал движение и приоткрыл ящик стола. — Я пусто, — сказал тогда Фроим, — в руках у меня ничего нет, и в чеботах у меня ничего нет, и за воротами на улице я никого не оставил… Отпусти моих ребят, хозяин, скажи твою цену… Старика усадили в кресло, ему принесли коньяку. Боровой вышел из комнаты и собрал у себя следователей и комиссаров, приехавших из Москвы. — Я покажу вам одного парня, — сказал он, — это эпопея, второго нет… И Боровой рассказал о том, что одноглазый Фроим, а не Беня Крик, был истинным главой сорока тысяч одесских воров. Игра его была скрыта, но все совершалось по планам старика — разгром фабрик и казначейства в Одессе, нападения на добровольцев и на союзные войска. Боровой ждал выхода старика, чтоб поговорить с ним. Фроим не появлялся. Соскучившийся следователь отправился на поиски. Он обошел все здание и под конец заглянул на черный двор. Фроим Грач лежал там распростертый под брезентом у стены, увитой плющом. Два красноармейца курили самодельные папиросы над его трупом. — Чисто медведь, — сказал старший, увидев Борового, — это сила непомерная… Такого старика не убить, ему б износу не было… В нем десять зарядов сидит, а он все лезет… Красноармеец раскраснелся, глаза его блестели, картуз сбился набок. — Мелешь больше пуду, — прервал его другой конвоир, — помер и помер, все одинакие… — Ан не все, — вскричал старший, — один просится, кричит, другой слова не скажет… Как это так можно, чтобы все одинакие… — У меня они все одинакие, — упрямо повторил красноармеец помоложе, — все на одно лицо, я их не разбираю… Боровой наклонился и отвернул брезент. Гримаса движения осталась на лице старика. Следователь вернулся в свою комнату. Это был циркульный зал, обитый атласом. Там шло собрание о новых правилах делопроизводства. Симен делал доклад о непорядках, которые он застал, о неграмотных приговорах, о бессмысленном ведении протоколов следствия. Он настаивал на том, чтоб следователи, разбившись на группы, начали занятия с юрисконсультами и вели бы дела по формам и образцам, утвержденным Главным управлением в Москве. Боровой слушал, сидя в своем углу. Он сидел один, далеко от остальных. Симен подошел к нему после собрания и взял за руку. — Ты сердишься на меня, я знаю, — сказал он, — но только мы власть, Саша, мы — государственная власть, это надо помнить… — Я не сержусь, — ответил Боровой и отвернулся, — вы не одессит, вы не можете этого знать, тут целая история с этим стариком… Они сели рядом, председатель, которому исполнилось двадцать три года, со своим подчиненным. Симен держал руку Борового в своей руке и пожимал ее. — Ответь мне как чекист, — сказал он после молчания, — ответь мне как революционер — зачем нужен этот человек в будущем обществе? — Не знаю, — Боровой не двигался и смотрел прямо перед собой, — наверное, не нужен… Он сделал усилие и прогнал от себя воспоминания. Потом, оживившись, он снова начал рассказывать чекистам, приехавшим из Москвы, о жизни Фроима Грача, об изворотливости его, неуловимости, о презрении к ближнему, все эти удивительные истории, отошедшие в прошлое… ИСТОРИЯ МОЕЙ ГОЛУБЯТНИ ДЕТСТВО. У БАБУШКИ По субботам я возвращался домой поздно, после шести уроков. Хождение по улице не казалось мне пустым занятием. Во время ходьбы удивительно хорошо мечталось и все, все было родное. Я знал вывески, камни домов, витрины магазинов. Я их знал особенно, только для себя и твердо был уверен, что вижу в них главное, таинственное, то, что мы, взрослые, называем сущностью вещей. Все мне крепко ложилось на душу. Если говорили при мне о лавке, я вспоминал вывеску, золотые потертые буквы, царапину в левом углу ее, барышню — кассиршу с высокой прической и вспоминал воздух, который живет возле этой лавки и не живет ни у какой другой. А из лавок, людей, воздуха, театральных афиш я составлял мой родной город. Я до сих пор помню, чувствую и люблю его; чувствую так, как мы чувствуем запах матери, запах ласки, слов и улыбки; люблю потому, что в нем я рос, был счастлив, грустен и мечтателен, страстно неповторимо мечтателен. Шел я всегда по главной улице, там было больше всего людей. Та суббота, о которой мне хочется рассказать, приходилась на начало весны. В эту пору у нас в воздухе нет тихой нежности, так сладостной в Средней России, над мирной речкой, над скромной долиной. У нас блестящая, легкая прохлада, неглубокая, веющая холодком страстность. Я был совсем пузырем в то время и ничего не понимал, но весну чувствовал и от холодка цвел и румянился. Ходьба занимала у меня много времени. Я долго рассматривал бриллианты в окне ювелира, прочитал театральные афиши от а до ижицы, а однажды осматривал в магазине мадам Розали бледно — розовые корсеты с длинными волнистыми подвязками. Собираясь идти дальше, я наткнулся тогда на высокого студента с большими черными усами. Он улыбался и спросил меня: “Изучаете?” Я смутился. Тогда он важно похлопал меня по плечу и покровительственно сказал: “Продолжайте в том же духе, коллега. Хвалю. Всех благ!” Расхохотался, повернулся и ушел. Я был очень сконфужен, поплелся домой и на витрины мадам Розали уже не заглядывался. Этот субботний день полагалось проводить у бабушки. У нее была отдельная комната, в самом конце квартиры, за кухней. В углу комнаты стояла печь: бабушка всегда зябла. В комнате было жарко, душно, и от этого мне всегда бывало тоскливо, хотелось вырваться, хотелось на волю. Я перетащил к бабушке мои принадлежности, книги, пюпитр и скрипку. Стол для меня был уже накрыт. Бабушка села в углу. Я ел. Мы молчали. Дверь была заперта. Мы были одни. На обед была холодная фаршированная рыба с хреном (блюдо, ради которого стоит принять иудейство), жирный, вкусный суп, жареное мясо с луком, салат, компот, кофе, пирог и яблоки. Я съел все. Я был мечтателем, это правда, но с большим аппетитом. Бабушка убрала посуду. В комнате сделалось чисто. На окошке стояли чахленькие цветы. Из всего живущего бабушка любила своего сына, внука, собаку Мимку и цветы. Пришла и Мимка, свернулась калачиком на диване и заснула тотчас. Она была ужасная соня, но славная собака, добрая, разумная, небольшая и красивая. Мимка была мопсом. Шерсть у нее была светлая. До старости она не обрюзгла, не отяжелела, а осталась стройной и тонкой. Она у нас долго жила, от рождения до смерти, весь свой пятнадцатилетний собачий век, и любила нас, — это так понятно, а больше всех суровую и ко всему безжалостную бабушку. О том, какие друзья, молчаливые и скрытные, они были, я расскажу в другой раз. Это очень хорошая, трогательная и ласковая история. Итак, нас было трое — я, бабушка и Мими. Мими спала. Бабушка, добрая, в праздничном шелковом платье, сидела в углу, а я должен был заниматься. Тот день был тяжелым для меня. В гимназии было 6 уроков, а должен был прийти г. Сор[окин], учитель музыки, и г. Л., учитель еврейского языка, отдавать пропущенный урок и пот[ом], м[ожет] б[ыть], Peysson{25}, учитель французского языка, и уроки приходилось приготовлять. С Л. я справился бы, мы были старые знакомые, но музыка, гаммы — какая тоска! Сначала я принялся за уроки. Разложил тетради, стал тщательно решать задачи. Бабушка не прерывала меня, боже сохрани. От напряжения, от благоговения к моей работе у нее сделалось тупое лицо. Глаза ее, круглые, желтые, прозрачные, не отрывались от меня. Я перелистывал страницу — они медленно передвигались вслед за моей рукой. Другому от неотступно наблюдающего, неотрывного взгляда было бы очень тяжело, но я привык. Потом бабушка меня выслушивала. По — русски, надо сказать, она говорила скверно, слова коверкала на свой, особенный, лад, смешивая русские с польскими и еврейскими. Грамотна по — русски, конечно, нe была и книгу держала вниз головой. Но это не мешало мне рассказать ей урок с начала до конца. Бабушка слушала, ничего не понимала, но музыка слов для нее была сладка, она благоговела перед наукой, верила мне, верила в меня и хотела, чтобы из меня вышел “богатырь” — так называла она богатого человека. Уроки я кончил и принялся за чтение книги, я тогда читал “Первую любовь” Тургенева. Мне все в ней нравилось, ясные слова, описания, разговоры, но в необыкновенный трепет меня приводила та сцена, когда отец Владимира бьет Зинаиду хлыстом по щеке. Я слышал свист хлыста, его гибкое кожаное тело остро, больно, мгновенно впивалось в меня. Меня охватывало неизъяснимое волнение. На этом месте я должен был бросить чтение, пройтись по комнате. А бабушка сидела недвижима, и даже жаркий одуряющий воздух стоял не шевелясь, точно чувствовал, что я занимаюсь, нельзя мне мешать. Жару в комнате все прибавлялось. Стала похрапывать Мимка. А раньше было тихо, призрачно тихо, не доносилось ни звука. Все мне было необыкновенно в тот миг и от всего хотелось бежать и навсегда хотелось остаться. Темнеющая комната, желтые глаза бабушки, ее фигурка, закутанная в шаль, скрюченная и молчащая в углу, жаркий воздух, закрытая дверь, и удар хлыстом, и этот пронзительный свист — только теперь я понимаю, как это было странно, как много означало для меня. Из этого тревожного состояния меня вывел звонок. Пришел Сор[окин]. Я ненавидел его в ту минуту, ненавидел гаммы, эту непонятную, ненужную визгливую музыку. Надо признать, этот Сор[окин] был славный малый, носил черные волосы ежиком, имел большие красные руки и красивые полные губы. В тот день под бабушкиным оком он должен был работать целый час, даже больше, должен был стараться изо всех. Все это не находило никакого признания. Глаза старухи холодно и цепко передвигались вслед за его движениями, оставались к нему безразличными и чужими. Бабушке были не интересны посторонние люди. Она требовала, чтобы они исполняли свои обязательства по отношению к нам, и только. Начали мы заниматься. Я-то бабушку не боялся, но битый час приходилось испытывать на себе усердие не в меру моего бедного Сорокина. Он чувствовал себя очень необычно в этой отдаленной комнате, перед мирно спящей собакой и враждебной, холодно следящей старухой. Наконец, он стал прощаться. Бабушка безучастно подала ему твердую, морщинистую большую руку и дажене шевельнула ею. Уходя он зацепился за стул. Я выдержал и следующий час — урок господина Л., дождался минуты, когда и за ним закрылась дверь. Наступил вечер. Зажглись в небе далекие золотые точки. Наш двор — глубокую клетку — ослепила луна. У соседей женский голос запел романс “Отчего я безумно люблю”. Наши ушли в театр. Мне сделалось грустно. Я устал. Я так много читал, так много занимался, так много смотрел. Бабушка зажгла лампу. Ее комната сразу сделалась тихой; темная, тяжелая мебель мягко осветилась. Проснулась Мими, прошлась по комнатам, пришла снова к нам и стала дожидаться ужина. Прислуга внесла самовар. Бабушка была любительница чаю. Для меня был припасен пряник. Мы пили помногу. В глубоких и резких бабушкиных морщинах заблестел пот. “Хочешь спать?” — спросила она. Я ответил: “Нет”. Мы стали разговаривать. И вновь я услышал бабушкины истории. Давно, много лет тому назад один еврей держал корчму. Он был беден, женат, обременен детьми и торговал безакцизной водкой. Приезжал к нему комиссар и мучил его. Ему стало трудно жить. Он пошел к цадику и сказал: “Рабби, мне досаждает комиссар до смерти. Просите за меня Бога”. — “Иди с миром, — сказал ему цадик. — Комиссар успокоится”. Еврей ушел. На пороге своей корчмы он застал комиссара. Тот лежал мертвым с багровым вздутым лицом. Бабушка замолчала. Самовар гудел. Соседка все пела. Луна все слепила. Мими помахала хвостом. Она была голодна. — В старину люди верили, — промолвила бабушка. — Было проще жить на свете. Когда я была девушкой — взбунтовались поляки. Возле нас был графский майонтек. К графу приезжал сам царь. У него гуляли по семеро суток. Я ночью бегала к графскому замку и смотрела в освещенные окна. У графа была дочь и лучшие в мире жемчуга. Потом было восстание. Пришли солдаты и выволокли его на площадь. Мы все стояли вокруг и плакали. Солдаты вырыли яму. Старику хотели завязать глаза. Он сказал “не надо”, стал против солдат и скомандовал: “Пали”. Граф был высокого роста, седой мужчина. Мужики его любили. Когда его стали закапывать, быстро приехал гонец. Он привез от царя помилование. Самовар потухал. Бабушка выпила последний, холодный уже стакан чаю, пососала беззубым ртом кусочек сахару. — Твой дед, — заговорила она, — знал много историй, но он ни во что не верил, только верил в людей. Он отдал все свои деньги друзьям, а когда пришел к ним, то его сбросили с лестницы, и он тронулся умом. И бабушка рассказывает мне о моем деде, высоком, насмешливом, страстном и деспотичном человеке. Он играл на скрипке, писал по ночам сочинения и знал все языки. Им владела неугасимая жажда к знанию и жизни. В их старшего сына влюбилась генеральская дочь, он много скитался, играл в карты и умер в Канаде 37 лет. У бабушки остался один только сын и я. Все прошло. День склоняется к вечеру, и смерть приближается медленно. Бабушка замолкает, склоняет голову и плачет. — Учись, — вдруг говорит она с силой, — учись, ты добьешься всего — богатства и славы. Ты должен знать все. Все будут падать и унижаться перед тобой. Тебе должны завидовать все. Не верь людям. Не имей друзей. Не отдавай им денег. Не отдавай им сердца. Бабушка не рассказывает больше. Тишина. Бабушка думает о прошедших годах и печалях, думает о моей судьбе, и суровый завет ее тяжко — навеки — ложится на детские слабые мои плечи. В темном углу пышет зноем накалившаяся чугунная печь. Мне душно, мне нечем дышать, надо бежать на воздух, на волю, но нет сил поднять никнущую<голову?>. В кухне гремят посудой. Бабушка идет туда. Мы собираемся ужинать. Скоро я слышу ее металлический и гневный голос. Она кричит на прислугу. Мне странно и больно. Ведь так недавно она дышала миром и печалью. Прислуга огрызается. “Пошла вон, наймичка, — гремит нестерпимо высокий голос с неудержимой яростью. — Я здесь хозяйка. Ты добро уничтожаешь. Вон”. Я не могу вынести этого оглушающего железного крика. Через приоткрытую дверь я вижу бабушку. Ее лицо напряжено, губа мелко и беспощадно вздрагивает, глотка вздулась, точно вспухла. Прислуга что-то возражает. “Уйди”, — сказала бабушка. Сделалось тихо. Прислуга согнулась и неслышно, точно боясь оскорбить тишину, выползла из комнаты. Мы ужинаем в молчании. Едим сытно, обильно и долго. Прозрачные бабушкины глаза неподвижны, и куда они смотрят — я не знаю. После ужина она…1 ## 1 Фраза обрывается. Заключительный абзац написан на отдельном листке. (Примеч. составителя.) Больше я не вижу ничего, потому что сплю очень крепко, сплю молодо за семью печатями в бабушкиной жаркой комнате. ИСТОРИЯ МОЕЙ ГОЛУБЯТНИ М. Горькому В детстве я очень хотел иметь голубятню. Во всю жизнь у меня не было желания сильнее. Мне было девять лет, когда отец посулил дать денег на покупку тесу и трех пар голубей. Тогда шел тысяча девятьсот четвертый год. Я готовился к экзаменам в приготовительный класс Николаевской гимназии. Родные мои жили в городе Николаеве, Херсонской губернии. Этой губернии больше нет, наш город отошел к Одесскому району. Мне было всего девять лет, и я боялся экзаменов. По обоим предметам — по русскому и по арифметике — мне нельзя было получить меньше пяти. Процентная норма была трудна в нашей гимназии, всего пять процентов. Из сорока мальчиков только два еврея могли поступить в приготовительный класс. Учителя спрашивали этих мальчиков хитро; никого не спрашивали так замысловато, как нас. Поэтому отец, обещая купить голубей, требовал двух пятерок с крестами. Он совсем истерзал меня, я впал в нескончаемый сон наяву, в длинный детский сон отчаяния, и пошел на экзамен в этом сне и все же выдержал лучше других. Я был способен к наукам. Учителя, хоть они и хитрили, не могли отнять у меня ума и жадной памяти. Я был способен к наукам и получил две пятерки. Но потом все изменилось. Харитон Эфрусси, торговец хлебом, экспортировавший пшеницу в Марсель, дал за своего сына взятку в пятьсот рублей, мне поставили пять с минусом вместо пяти, и в гимназию на мое место приняли маленького Эфрусси. Отец очень убивался тогда. С шести лет он обучал меня всем наукам, каким только можно было. Случай с минусом привел его в отчаяние. Он хотел побить Эфрусси или подкупить двух грузчиков, чтобы они побили Эфрусси, но мать отговорила его, и я стал готовиться к другому экзамену, в будущем году, в первый класс. Родные тайком от меня подбили учителя, чтобы он в один год прошел со мною курс приготовительного и первого классов сразу, и так как мы во всем отчаивались, то я выучил наизусть три книги. Эти книги были: грамматика Смирновского, задачник Евтушевского и учебник начальной русской истории Пуцыковича. По этим книгам дети не учатся больше, но я выучил их наизусть, от строки до строки, и в следующем году на экзамене из русского языка получил у учителя Караваева недосягаемые пять с крестом. Караваев этот был румяный негодующий человек из московских студентов. Ему едва ли исполнилось тридцать лет. На мужественных его щеках цвел румянец, как у крестьянских ребят, сидела бородавка у него на щеке, из нее рос пучок пепельных кошачьих волос. Кроме Караваева, на экзамене был еще помощник попечителя Пятницкий, считавшийся важным лицом в гимназии и во всей губернии. Помощник попечителя спросил меня о Петре Первом, я испытал тогда чувство забвения, чувство близости конца и бездны, сухой бездны, выложенной восторгом и отчаянием. О Петре Великом я знал наизусть из книжки Пуцыковича и стихов Пушкина. Я навзрыд сказал эти стихи, человечьи лица покатились вдруг в мои глаза и перемешались там, как карты из новой колоды. Они тасовались на дне моих глаз, и в эти мгновения, дрожа, выпрямляясь, торопясь, я кричал пушкинские строфы изо всех сил. Я кричал их долго, никто не прерывал безумного моего бормотанья. Сквозь багровую слепоту, сквозь свободу, овладевшую мною, я видел только старое, склоненное лицо Пятницкого с посеребренной бородой. Он не прерывал меня и только сказал Караваеву, радовавшемуся за меня и за Пушкина. — Какая нация, — прошептал старик, — жидки ваши, в них дьявол сидит. И когда я замолчал, он сказал: — Хорошо, ступай, мой дружок… Я вышел из класса в коридор и там, прислонившись к небеленой стене, стал просыпаться от судороги моих снов. Русские мальчики играли вокруг меня, гимназический колокол висел неподалеку под пролетом казенной лестницы, сторож дремал на продавленном стуле. Я смотрел на сторожа и просыпался. Дети подбирались ко мне со всех сторон. Они хотели щелкнуть меня или просто поиграть, но в коридоре показался вдруг Пятницкий. Миновав меня, он приостановился на мгновение, сюртук трудной медленной волной пошел по его спине. Я увидел смятение на просторной этой, мясистой, барской спине и двинулся к старику. — Дети, — сказал он гимназистам, — не трогайте этого мальчика, — и положил жирную, нежную руку на мое плечо. — Дружок мой, — обернулся Пятницкий, передай отцу, что ты принят в первый класс. Пышная звезда блеснула у него на груди, ордена зазвенели у лацкана, большое черное мундирное его тело стало уходить на прямых ногах. Оно стиснуто было сумрачными стенами, оно двигалось в них, как движется барка в глубоком канале, и исчезло в дверях директорского кабинета. Маленький служитель понес ему чай с торжественным шумом, а я побежал домой, в лавку. В лавке нашей, полон сомнения, сидел и скребся мужик — покупатель. Увидев меня, отец бросил мужика и, не колеблясь, поверил моему рассказу. Он закричал приказчику закрывать лавку и бросился на Соборную улицу покупать мне шапку с гербом. Бедная мать едва отодрала меня от помешавшегося этого человека. Мать была бледна в ту минуту и испытывала судьбу. Она гладила меня и с отвращением отталкивала. Она сказала, что о всех принятых в гимназию бывает объявление в газетах и что Бог нас покарает и люди над нами посмеются, если мы купим форменную одежду раньше времени. Мать была бледна, она испытывала судьбу в моих глазах и смотрела на меня с горькой жалостью, как на калечку, потому что одна она знала, как несчастлива наша семья. Все мужчины в нашем роду были доверчивы к людям и скоры на необдуманные поступки, нам ни в чем не было счастья. Мой дед был раввином когда-то в Белой Церкви, его прогнали оттуда за кощунство, и он с шумом и скудно прожил еще сорок лет, изучал иностранные языки и стал сходить с ума на восьмидесятом году жизни. Дядька мой Лев, брат отца, учился в Воложинском ешиботе, в 1892 году он бежал от солдатчины и похитил дочь интенданта, служившего в Киевском военном округе. Дядька Лев увез эту женщину в Калифорнию, в Лос — Анжелос, бросил ее там и умер в дурном доме, среди негров и малайцев. Американская полиция прислала нам после смерти наследство из Лос — Анжелоса — большой сундук, окованный коричневыми железными обручами. В этом сундуке были гири от гимнастики, пряди женских волос, дедовский талес, хлысты с золочеными набалдашниками и цветочный чай в шкатулках, отделанных дешевыми жемчугами. Изо всей семьи оставались только безумный дядя Симон, живший в Одессе, мой отец и я. Но отец мой был доверчивый к людям, он обижал их восторгами первой любви, люди не прощали ему этого и обманывали. Отец верил поэтому, что жизнью его управляет злобная судьба, необъяснимое существо, преследующее его и во всем на него не похожее. И вот только один я оставался у моей матери изо всей нашей семьи. Как все евреи, я был мал ростом, хил и страдал от ученья головными болями. Все это видела моя мать, которая никогда не бывала ослеплена нищенской гордостью своего мужа и непонятной его верой в то, что семья наша станет когда-либо сильнее и богаче других людей на земле. Она не ждала для нас удачи, боялась купить форменную блузу раньше времени и только позволила мне сняться у фотографа для большого портрета. Двадцатого сентября тысяча девятьсот пятого года в гимназии вывешен был список поступивших в первый класс. В таблице упоминалось и мое имя. Вся родня наша ходила смотреть на эту бумажку, и даже Шойл, мой двоюродный дед, пришел в гимназию. Я любил хвастливого этого старика за то, что он торговал рыбой на рынке. Толстые его руки были влажны, покрыты рыбьей чешуей и воняли холодными прекрасными мирами. Шойл отличался от обыкновенных людей еще и лживыми историями, которые он рассказывал о польском восстании 1861 года. В давние времена Шойл был корчмарем в Сквире; он видел, как солдаты Николая Первого расстреливали графа Годлевского и других польских инсургентов. Может быть, он и не видел этого. Теперь-то я знаю, что Шойл был всего только старый неуч и наивный лгун, но побасенки его не забыты мной, они были хороши. И вот даже глупый Шойл пришел в гимназию прочитать таблицу с моим именем и вечером плясал и топал на нашем нищем балу. Отец устроил бал на радостях и позвал товарищей своих — торговцев зерном, маклеров по продаже имений и вояжеров, продававших в нашей округе сельскохозяйственные машины. Вояжеры эти продавали машины всякому человеку. Мужики и помещики боялись их, от них нельзя было отделаться, не купив чего-нибудь. Изо всех евреев вояжеры самые бывалые, веселые люди. На нашем вечере они пели хасидские песни, состоявшие всего из трех слов, но певшиеся очень долго, со множеством смешных интонаций. Прелесть этих интонаций может узнать только тот, кому приходилось встречать Пасху у хасидов или кто бывал на Волыни в их шумных синагогах. Кроме вояжеров, к нам пришел старый Либерман, обучавший меня Торе и древнееврейскому языку. Его называли у нас мосье Либерман. Он выпил бессарабского вина поболее, чем ему было надо, шелковые традиционные шнурки вылезли из-под красной его жилетки, и он произнес на древнееврейском языке тост в мою честь. Старик поздравил родителей в этом тосте и сказал, что я победил на экзамене всех врагов моих, я победил русских мальчиков с толстыми щеками и сыновей грубых наших богачей. Так в древние времена Давид, царь иудейский, победил Голиафа, и подобно тому как я восторжествовал над Голиафом, так народ наш силой своего ума победит врагов, окруживших нас и ждущих нашей крови. Мосье Либерман заплакал, сказав это, плача, выпил еще вина и закричал: “Виват!” Гости взяли его в круг и стали водить с ним старинную кадриль, как на свадьбе в еврейском местечке. Все были веселы на нашем балу, даже мать пригубила вина, хоть она и не любила водки и не понимала, как можно любить ее; всех русских она считала поэтому сумасшедшими и не понимала, как живут женщины с русскими мужьями. Но счастливые наши дни наступили позже. Они наступили для матери тогда, когда по утрам до ухода в гимназию она стала приготовлять для меня бутерброды, когда мы ходили по лавкам и покупали елочное мое хозяйство — пенал, копилку, ранец, новые книги в картонных переплетах и тетради в глянцевых обертках. Никто в мире не чувствует новых вещей сильнее, чем дети. Дети содрогаются от этого запаха, как собака от заячьего следа, и испытывают безумие, которое потом, когда мы становимся взрослыми, называется вдохновением. И это чистое детское чувство собственничества над новыми вещами передавалось матери. Мы месяц привыкали к пеналу и к утреннему сумраку, когда я пил чай на краю большого освещенного стола и собирал книги в ранец; мы месяц привыкали к счастливой нашей жизни, и только после первой четверти я вспомнил о голубях. У меня все было припасено для них — рубль пятьдесят копеек и голубятня, сделанная из ящика дедом Шойлом. Голубятня была выкрашена в коричневую краску. Она имела гнезда для двенадцати пар голубей, разные планочки на крыше и особую решетку, которую я придумал, чтобы удобнее было приманивать чужаков. Все было готово. В воскресенье двадцатого октября я собрался на охотницкую, но на пути стали неожиданные препятствия. История, о которой я рассказываю, то есть поступление мое в первый класс гимназии, происходила осенью тысяча девятьсот пятого года. Царь Николай давал тогда конституцию русскому народу, ораторы в худых пальто взгромождались на тумбы у здания городской думы и говорили речи народу. На улицах по ночам раздавалась стрельба, и мать не хотела отпускать меня на охотницкую. С утра в день двадцатого октября соседские мальчики пускали змей против самого полицейского участка, и водовоз наш, забросив все дела, ходил по улице напомаженный, с красным лицом. Потом мы увидели, как сыновья булочника Калистова вытащили на улицу кожаную кобылу и стали делать гимнастику посреди мостовой. Им никто не мешал, городовой Семерников подзадоривал их даже прыгать повыше. Семерников был подпоясан шелковым домотканым пояском, и сапоги его были начищены в тот день так блестко, как не бывали они начищены раньше. Городовой, одетый не по форме, больше всего испугал мою мать, из-за него она не отпускала меня, но я пробрался на улицу задворками и добежал до охотницкой, помещавшейся у нас за вокзалом. На Охотницкой, на постоянном своем месте, сидел Иван Никодимыч, голубятник. Кроме голубей, он продавал еще кроликов и павлина. Павлин, распустив хвост, сидел на жердочке и поводил по сторонам бесстрастной головкой. Лапа его была обвязана крученой веревкой, другой конец веревки лежал прищемленный Ивана Никодимыча плетеным стулом. Я купил у старика, как только пришел, пару вишневых голубей с затрепанными пышными хвостами и пару чубатых и спрятал их в мешок за пазуху. У меня оставалось сорок копеек после покупки, но старик за эту цену не хотел отдать голубя и голубку крюковской породы. У крюковских голубей я любил их клювы, короткие, зернистые, дружелюбные. Сорок копеек была им верная цена, но охотник дорожился и отворачивал от меня желтое лицо, сожженное нелюдимыми страстями птицелова. К концу торга, видя, что не находится других покупщиков, Иван Никодимыч подозвал меня. Все вышло по — моему, и все вышло худо. В двенадцатом часу дня или немногим позже по площади прошел человек в валеных сапогах. Он легко шел на раздутых ногах, в его истертом лице горели оживленные глаза. — Иван Никодимыч, — сказал он, проходя мимо охотника, — складайте инструмент, в городе иерусалимские дворяне конституцию получают. На Рыбной бабелевского деда насмерть угостили. Он сказал это и легко пошел между клетками, как босой пахарь, идущий по меже. — Напрасно, — пробормотал Иван Никодимыч ему вслед, — напрасно, — закричал он строже и стал собирать кроликов и павлина и сунул мне крюковских голубей за сорок копеек. Я спрятал их за пазуху и стал смотреть, как разбегаются люди с охотницкой. Павлин на плече Ивана Никодимыча уходил последним. Он сидел, как солнце в сыром осеннем небе, он сидел, как сидит июль на розовом берегу реки, раскаленный июль в длинной холодной траве. На рынке никого уже не было, и выстрелы гремели неподалеку. Тогда я побежал к вокзалу, пересек сквер, сразу опрокинувшийся в моих глазах, и влетел в пустынный переулок, утоптанный желтой землей. В конце переулка на креслице с колесиками сидел безногий Макаренко, ездивший в креслице по городу и продававший папиросы с лотка. Мальчики с нашей улицы покупали у него папиросы, дети любили его, я бросился к нему в переулок. — Макаренко, — сказал я, задыхаясь от бега, и погладил плечо безногого, — не видал ты Шойла? Калека не ответил, грубое его лицо, составленное из красного жира, из кулаков, из железа, просвечивало. Он в волнении ерзал на креслице, жена его. Катюша, повернувшись ваточным задом, разбирала вещи, валявшиеся на земле. — Чего насчитала? — спросил безногий и двинулся от женщины всем корпусом, как будто ему наперед невыносим был ее ответ. — Камашей четырнадцать штук, — сказала Катюша, не разгибаясь, — пододеяльников шесть, теперь чепцы рассчитываю… — Чепцы! — закричал Макаренко, задохся и сделал такой звук, как будто он рыдает. — Видно, меня, Катерина, Бог сыскал, что я за всех ответить должен… Люди полотно целыми штуками носят, у людей все, как у людей, а у нас чепцы… И в самом деле, по переулку пробежала женщина с распалившимся красивым лицом. Она держала охапку фесок в одной руке и штуку сукна в другой. Счастливым отчаянным голосом сзывала она потерявшихся детей; шелковое платье и голубая кофта волочились за летящим ее телом, и она не слушала Макаренко, катившего за ней на кресле. Безногий не поспевал за ней, колеса его гремели, он изо всех сил вертел рычажки. — Мадамочка, — оглушительно кричал он, — где брали сарпинку, мадамочка? Но женщины с летящим платьем уже не было. Ей навстречу из-за угла выскочила вихлявая телега. Крестьянский парень стоял стоймя в телеге. — Куда люди побегли? — спросил парень и поднял красную вожжу над клячами, прыгавшими в хомутах. — Люди все на Соборной, — умоляюще сказал Макаренко, — там все люди, душа — человек; чего наберешь, — все мне тащи, все покупаю… Парень изогнулся над передком, хлестнул по пегим клячам. Лошади, как телята, прыгнули грязными своими крупами и пустились вскачь. Желтый переулок снова остался желт и пустынен; тогда безногий перевел на меня погасшие глаза. — Меня, што ль, Бог сыскал, — сказал он безжизненно, — я вам, што ль, Сын Человеческий… И Макаренко протянул мне руку, запятнанную проказой. — Чего у тебя в торбе? — сказал он и взял мешок, согревший мое сердце. Толстой рукой калека разворошил турманов и вытащил на свет вишневую голубку. Запрокинув лапки, птица лежала у него на ладони. — Голуби, — сказал Макаренко и, скрипя колесами, подъехал ко мне, — голуби, — повторил он и ударил меня по щеке. Он ударил меня наотмашь ладонью, сжимавшей птицу, Катюшин ваточный зад повернулся в моих зрачках, и я упал на землю в новой шинели. — Семя ихнее разорить надо, — сказала тогда Катюша и разогнулась над чепцами, — семя ихнее я не могу навидеть и мужчин их вонючих… Она еще сказала о нашем семени, но я ничего не слышал больше. Я лежал на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они текли вдоль щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная кишка ползла по моему лбу, и я закрывал последний незалепленный глаз, чтобы не видеть мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и ужасен. Камешек лежал перед глазами, камешек, выщербленный, как лицо старухи с большой челюстью, обрывок бечевки валялся неподалеку и пучок перьев, еще дышавших. Мир мой был мал и ужасен. Я закрыл глаза, чтобы не видеть его, и прижался к земле, лежавшей подо мной в успокоительной немоте. Утоптанная эта земля ни в чем не была похожа на нашу жизнь и на ожидание экзаменов в нашей жизни. Где-то далеко по ней ездила беда на большой лошади, но шум копыт слабел, пропадал, и тишина, горькая тишина, поражающая иногда детей в несчастье, истребила вдруг границу между моим телом и никуда не двигавшейся землей. Земля пахла сырыми недрами, могилой, цветами. Я услышал ее запах и заплакал без всякого страха. Я шел по чужой улице, заставленной белыми коробками, шел в убранстве окровавленных перьев, один в середине тротуаров, подметенных чисто, как в воскресенье, и плакал так горько, полно и счастливо, как не плакал больше во всю мою жизнь. Побелевшие провода гудели над головой, дворняжка бежала впереди, в переулке сбоку молодой мужик в жилете разбивал раму в доме Харитона Эфрусси. Он разбивал ее деревянным молотом, замахивался всем телом и, вздыхая, улыбался на все стороны доброй улыбкой опьянения, пота и душевной силы. Вся улица была наполнена хрустом, треском, пением разлетавшегося дерева. Мужик бил только затем, чтобы перегибаться, запотевать и кричать необыкновенные слова на неведомом, нерусском языке. Он кричал их и пел, раздирал изнутри голубые глаза, пока на улице не показался крестный ход, шедший от думы. Старики с крашеными бородами несли в руках портрет расчесанного царя, хоругви с гробовыми угодниками метались над крестным ходом, воспламененные старухи летели вперед. Мужик в жилетке, увидав шествие, прижал молоток к груди и побежал за хоругвями, а я, выждав конец процессии, пробрался к нашему дому. Он был пуст. Белые двери его были раскрыты, трава у голубятни вытоптана. Один Кузьма не ушел со двора. Кузьма, дворник, сидел в сарае и убирал мертвого Шойла. — Ветер тебя носит, как дурную щепку, — сказал старик, увидев меня, — убег на целые веки… Тут на род деда нашего, вишь, как тюкнул… Кузьма засопел, отвернулся и стал вынимать у деда из прорехи штанов судака. Их было два судака всунуты в деда: один в прореху штанов, другой в рот, и хоть дед был мертв, но один судак жил еще и содрогался. — Деда нашего тюкнули, никого больше, — сказал Кузьма, выбрасывая судаков кошке, — он весь народ из матери в мать погнал, изматерил дочиста, такой славный… Ты бы ему пятаков на глаза нанес… Но тогда, десяти лет от роду, я не знал, зачем бывают надобны пятаки мертвым людям. — Кузьма, — сказал я шепотом, — спаси нас… И я подошел к дворнику, обнял его старую кривую спину с одним поднятым плечом и увидел деда из-за этой спины. Шойл лежал в опилках, с раздавленной грудью, с вздернутой бородой, в грубых башмаках, одетых на босу ногу. Ноги его, положенные врозь, были грязны, лиловы, мертвы. Кузьма хлопотал вокруг них, он подвязал челюсти и все примеривался, чего бы ему еще сделать с покойником. Он хлопотал, как будто у него в дому была обновка, и остыл, только расчесав бороду мертвецу. — Всех изматерил, — сказал он, улыбаясь, и оглянул труп с любовью, — кабы ему татары попались, он татар погнал бы, но тут русские подошли, и женщины с ними, кацапки; кацапам людей прощать обидно, я кацапов знаю… Дворник подсыпал покойнику опилок, сбросил плотницкий передник и взял меня за руку. — Идем к отцу, — пробормотал он, сжимая меня все крепче, — отец твой с утра тебя ищет, как бы не помер… И вместе с Кузьмой мы пошли к дому податного инспектора, где спрятались мои родители, убежавшие от погрома. ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ Десяти лет от роду я полюбил женщину по имени Галина Аполлоновна. Фамилия ее была Рубцова. Муж ее, офицер, уехал на японскую войну и вернулся в октябре тысяча девятьсот пятого года. Он привез с собой много сундуков. В этих сундуках были китайские вещи: ширмы, драгоценное оружие, всего тридцать пудов. Кузьма говорил нам, что Рубцов купил эти вещи на деньги, которые он нажил на военной службе в инженерном управлении Маньчжурской армии. Кроме Кузьмы, другие люди говорили то же. Людям трудно было не судачить о Рубцовых, потому что Рубцовы были счастливы. Дом их прилегал к нашему владению, стеклянная их терраса захватывала часть нашей земли, но отец не бранился с ними из-за этого. Рубцов, податной инспектор, слыл в нашем городе справедливым человеком, он водил знакомство с евреями. И когда с японской войны приехал офицер, сын старика, все мы увидели, как дружно и счастливо они зажили. Галина Аполлоновна по целым дням держала мужа за руки. Она не сводила с него глаз, потому что не видела мужа полтора года, но я ужасался ее взгляда, отворачивался и трепетал. Я видел в них удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, я хотел заснуть необыкновенным сном, чтобы мне забыть об этой жизни, превосходящей мечты. Галина Аполлоновна ходила, бывало, по комнате с распущенной косой, в красных башмаках и китайском халате. Под кружевами ее рубашки, вырезанной низко, видно было углубление и начало белых, вздутых, отдавленных книзу грудей, а на халате розовыми шелками вышиты были драконы, птицы, дуплистые деревья. Весь день она слонялась с неясной улыбкой на мокрых губах и наталкивалась на нераспакованные сундуки, на гимнастические лестницы, разбросанные по полу. У Галины делались ссадины от этого, она подымала халат выше колена и говорила мужу: — Поцелуй ваву… И офицер, сгибая длинные ноги, одетые в драгунские чикчиры, в шпоры, в лайковые обтянутые сапоги, становился на грязный пол, и, улыбаясь, двигая ногами и подползая на коленях, он целовал ушибленное место, то место, где была пухлая складка от подвязки. Из моего окна я видел эти поцелуи. Они причиняли мне страдания, но об этом не стоит рассказывать, потому что любовь и ревность десятилетних мальчиков во всем похожи на любовь и ревность взрослых мужчин. Две недели я не подходил к окну и избегал Галины, пока случай не свел меня с нею. Случай этот был еврейский погром, разразившийся в пятом году в Николаеве и в других городах еврейской черты оседлости. Толпа наемных убийц разграбила лавку отца и убила деда моего Шойла. Все это случилось без меня, я покупал в то утро голубей у охотника Ивана Никодимыча. Пять лет из прожитых мною десяти я всею силою души мечтал о голубях, и вот, когда я купил их, калека Макаренко разбил голубей на моем виске. Тогда Кузьма отвел меня к Рубцовым. У Рубцовых на калитке был мелом нарисован крест, их не трогали, они спрятали у себя моих родителей. Кузьма привел меня на стеклянную террасу. Там сидела мать в зеленой ротонде и Галина. — Нам надо умыться, — сказала мне Галина, — нам надо умыться, маленький раввин… У нас все лицо в перьях, и перья-то в крови… Она обняла меня и повела по коридору, резко пахнувшему. Голова моя лежала на бедре Галины, бедро ее двигалось и дышало. Мы пришли на кухню, и Рубцова поставила меня под кран. Гусь жарился на кафельной плите, пылающая посуда висела по стенам, и рядом с посудой, в кухаркином углу, висел царь Николай, убранный бумажными цветами. Галина смыла остатки голубя, присохшие к моим щекам. — Жених будешь, мой гарнесенький, — сказала она, — поцеловав меня в губы запухшим ртом, и отвернулась. — Ты видишь, — прошептала она вдруг, — у папки твоего неприятности, он весь день ходит по улицам без дела, позови папку домой… И я увидел из окна пустую улицу с громадным небом над ней и рыжего моего отца, шедшего по мостовой. Он шел без шапки, весь в легких поднявшихся рыжих волосах, с бумажной манишкой, свороченной набок и застегнутой на какую-то пуговицу, но не на ту, на которую следовало. Власов, испитой рабочий в солдатских ваточных лохмотьях, неотступно шел за отцом. — Так, — говорил он душевным хриплым голосом и обеими руками ласково трогал отца, — не надо нам свободы, чтобы жидам было свободно торговать… Ты подай светлость жизни рабочему человеку за труды за его, за ужасную эту громадность… Ты подай ему, друг, слышь, подай… Рабочий молил о чем-то отца и трогал его, полосы чистого пьяного вдохновения сменялись на его лице унынием и сонливостью. — На молокан должна быть похожа наша жизнь, — бормотал он и пошатывался на подворачивающихся ногах, — вроде молокан должна быть наша жизнь, но только без Бога этого сталоверского, от него евреям выгода, другому никому… И Власов с отчаянием закричал о сталоверском Боге, пожалевшем одних евреев. Власов вопил, спотыкался и догонял неведомого своего Бога, но в эту минуту казачий разъезд перерезал ему путь. Офицер в лампасах, в серебряном парадном поясе ехал впереди отряда, высокий картуз был поставлен на его голове. Офицер ехал медленно и не смотрел по сторонам. Он ехал как бы в ущелье, где смотреть можно только вперед. — Капитан, — прошептал отец, когда казак поравнялся с ним, — капитан, — сжимая голову, сказал отец и стал коленями в грязь. — Чем могу? — ответил офицер, глядя по — прежнему вперед, и поднес к козырьку руку в замшевой лимонной перчатке. Впереди, на углу Рыбной улицы, громилы разбивали нашу лавку и выкидывали из нее ящики с гвоздями, машинами и новый мой портрет в гимназической форме. — Вот, — сказал отец и не встал с колен, — они разбивают кровное, капитан, за что… Офицер что-то пробормотал, приложил к козырьку лимонную перчатку и тронул повод, но лошадь не пошла. Отец ползал перед ней на коленях, притирался к коротким ее, добрым, чуть взлохмаченным ногам. — Слушаю — с, — сказал капитан, дернул повод и уехал, за ним двинулись казаки. Они бесстрастно сидели в высоких седлах, ехали в воображаемом ущелье и скрылись в повороте на Соборную улицу. Тогда Галина опять подтолкнула меня к окну. — Позови папку домой, — сказала она, — он с утра ничего не ел. И я высунулся из окна. Отец обернулся, услышав мой голос. — Сыночка моя, — пролепетал он с невыразимой нежностью. И вместе с ним мы пошли на террасу к Рубцовым, где лежала мать в зеленой ротонде. Рядом с ее кроватью валялись гантели и гимнастический аппарат. — Паршивые копейки, — сказала мать нам навстречу, — человеческую жизнь, и детей, и несчастное наше счастье, — ты все им отдал… Паршивые копейки, — закричала она хриплым, не своим голосом, дернулась на кровати и затихла. И тогда в тишине стала слышна моя икота. Я стоял у стены в нахлобученном картузе и не мог унять икоты. — Стыдно так, мой гарнесенький, — улыбнулась Галина пренебрежительной своей улыбкой и ударила меня негнущимся халатом. Она прошла в красных башмаках к окну и стала навешивать китайские занавески на диковинный карниз. Обнаженные ее руки утопали в шелку, живая коса шевелилась на ее бедре, я смотрел на нее с восторгом. Ученый мальчик, я смотрел на нее, как на далекую сцену, освещенную многими софитами. И тут же я вообразил себя Мироном, сыном угольщика, торговавшего на нашем углу. Я вообразил себя в еврейской самообороне, и вот, как и Мирон, я хожу в рваных башмаках, подвязанных веревкой. На плече, на зеленом шнурке, у меня висит негодное ружье, я стою на коленях у старого дощатого забора и отстреливаюсь от убийц. За забором моим тянется пустырь, на нем свалены груды запылившегося угля, старое ружье стреляет дурно, убийцы, в бородах, с белыми зубами, все ближе подступают ко мне; я испытываю гордое чувство близкой смерти и вижу в высоте, в синеве мира, Галину. Я вижу бойницу, прорезанную в стене гигантского дома, выложенного мириадами кирпичей. Пурпурный этот дом попирает переулок, в котором плохо убита серая земля, в верхней бойнице его стоит Галина. Пренебрежительной своей улыбкой она улыбается из недосягаемого окна, муж, полуодетый офицер, стоит за спиной и целует ее в шею… Пытаясь унять икоту, я вообразил себе все это затем, чтобы мне горше, горячей, безнадежней любить Рубцову, и, может быть, потому, что мера скорби велика для десятилетнего человека. Глупые мечты помогли мне забыть смерть голубей и смерть Шойла, я позабыл бы, пожалуй, об этих убийствах, если бы в ту минуту на террасу не взошел Кузьма с ужасным этим евреем Абой. Были сумерки, когда они пришли. На террасе горела скудная лампа, покривившаяся в каком-то боку, — мигающая лампа, спутник несчастий. — Я деда обрядил, — сказал Кузьма, входя, — теперь очень красивые лежат, — вот и служку привел, пускай поговорит чего-нибудь над стариком… И Кузьма показал на шамеса Абу. — Пускай поскулит, — проговорил дворник дружелюбно, — служке кишку напихать — служка цельную ночь Богу надоедать будет… Он стоял на пороге — Кузьма — с добрым своим перебитым носом, повернутым во все стороны, и хотел рассказать как можно душевнее о том, как он подвязывал челюсти мертвецу, но отец прервал старика. — Прошу вас, реб Аба, — сказал отец, — помолитесь над покойником, я заплачу вам… — А я опасываюсь, что вы не заплатите, — скучным голосом ответил Аба и положил на скатерть бородатое брезгливое лицо, — я опасываюсь, что вы заберете мой карбач и уедете с ним в Аргентину, в Буэнос — Айрес, и откроете там оптовое дело на мой карбач… Оптовое дело, — сказал Аба, пожевал презрительными губами и потянул к себе газету “Сын отечества”, лежавшую на столе. В газете этой было напечатано о царском манифесте 17 октября и о свободе. — ”…Граждане свободной России, — читал Аба газету по складам и разжевывал бороду, которой он набрал полон рот, — граждане свободной России, с светлым вас Христовым Воскресением…” Газета стояла боком перед старым шамесом и колыхалась: он читал ее сонливо, нараспев и делал удивительные ударения на незнакомых ему русских словах. Ударения Абы были похожи на глухую речь негра, прибывшего с родины в русский порт. Они рассмешили даже мать мою. — Я делаю грех, — вскричала она, высовываясь из-под ротонды, — я смеюсь, Аба… Скажите лучше, как вы поживаете и как семья ваша? — Спросите меня о чем-нибудь другом, — пробурчал Аба, не выпуская бороды из зубов и продолжая читать газету. — Спроси его о чем-нибудь другом, — вслед за Абой сказал отец и вышел на середину комнаты. Глаза его, улыбавшиеся нам в слезах, повернулись вдруг в орбитах и уставились в точку, никому не видную. — Ой, Шойл, — произнес отец ровным, лживым, приготовляющимся голосом, — ой, Шойл, дорогой человек… Мы увидели, что он закричит сейчас, но мать предупредила нас. — Манус, — закричала она, растрепавшись мгновенно, и стала обрывать мужу грудь, — смотри, как худо нашему ребенку, отчего ты не слышишь его икотки, отчего это, Манус?.. Отец умолк. — Рахиль, — сказал он боязливо, — нельзя передать тебе, как я жалею Шойла… Он ушел в кухню и вернулся оттуда со стаканом воды. — Пей, артист, — сказал Аба, подходя ко мне, – пей эту воду, которая поможет тебе, как мертвому кадило… И правда, вода не помогла мне. Я икал все сильнее. Рычание вырывалось из моей груди. Опухоль, приятная на ощупь, вздулась у меня на горле. Опухоль дышала, надувалась, перекрывала глотку и вываливалась из воротника. В ней клокотало разорванное мое дыхание. Оно клокотало, как закипевшая вода. И когда к ночи я не был уже больше лопоухий мальчик, каким я был во всю мою прежнюю жизнь, а стал извивающимся клубком, тогда мать, закутавшись в шаль и ставшая выше ростом и стройнее, подошла к помертвевшей Рубцовой. — Милая Галина, — сказала мать певучим, сильным голосом, — как мы беспокоим вас, и милую Надежду Ивановну, и всех ваших… Как мне стыдно, милая Галина… С пылающими щеками мать теснила Галину к выходу, потом она кинулась ко мне и сунула шаль мне, в рот, чтобы подавить мой стон. * — Потерпи, сынок, — шептала мать, — потерпи для мамы… Но хоть бы и можно терпеть, я не стал бы этого делать, потому что не испытывал больше стыда… Так началась моя болезнь. Мне было тогда десять лет. Наутро меня повели к доктору. Погром продолжался, но нас не тронули. Доктор, толстый человек, нашел у меня нервную болезнь. Он велел поскорее ехать в Одессу, к профессорам, и дожидаться там тепла и морских купаний. Мы так и сделали. Через несколько дней я выехал с матерью в Одессу к деду Лейви — Ицхоку и к дяде Симону. Мы выехали утром на пароходе, и уже к полдню бурные воды Буга сменились тяжелой зеленой волной моря. Передо мною открывалась жизнь у безумного деда Лейви — Ицхока, и я навсегда простился с Николаевом, где прошли десять лет моего детства. КАРЛ — ЯНКЕЛЬ В пору моего детства на Пересыпи была кузница Иойны Брутмана. В ней собирались барышники лошадьми, ломовые извозчики — в Одессе они называются биндюжниками — и мясники с городских скотобоен. Кузница стояла у Балтской дороги. Избрав ее наблюдательным пунктом, можно было перехватить мужиков, возивших в город овес и бессарабское вино. Иойна был пугливый, маленький человек, но к вину он был приучен, в нем жила душа одесского еврея. В мою пору у него росли три сына. Отец доходил им до пояса. На пересыпском берегу я впервые задумался о могуществе сил, тайно живущих в природе. Три раскормленных бугая с багровыми плечами и ступнями лопатой — они сносили сухонького Иойну в воду, как сносят младенца. И все-таки родил их он и никто другой. Тут не было сомнений. Жена кузнеца ходила в синагогу два раза в неделю — в пятницу вечером и в субботу утром; синагога была хасидская, там доплясывались на Пасху до исступления, как дервиши. Жена Иойны платила дань эмиссарам, которых рассылали по южным губерниям галицийские цадики. Кузнец не вмешивался в отношения жены своей к Богу — после работы он уходил в погребок возле скотобойни и там, потягивая дешевое розовое вино, кротко слушал, о чем говорили люди, — о ценах на скот и политике. Ростом и силой сыновья походили на мать. Двое из них, подросши, ушли в партизаны. Старшего убили под Вознесенском, другой Брутман, Семен, перешел к Примакову — в дивизию червонного казачества. Его выбрали командиром казачьего полка. С него и еще с нескольких местечковых юношей началась эта неожиданная порода еврейских рубак, наездников и партизанов. Третий сын стал кузнецом по наследству. Он работает на плужном заводе Гена на старых местах. Он не женился и никого не родил. Дети Семена кочевали вместе с его дивизией. Старухе нужен был внук, которому она могла бы рассказать о Баал — Шеме. Внука она дождалась от младшей дочери Поли. Одна во всей семье девочка пошла в маленького Иойну. Она была пуглива, близорука, с нежной кожей. К ней присватывались многие. Поля выбрала Овсея Белоцерковского. Мы не поняли этого выбора. Еще удивительнее было известие о том, что молодые живут счастливо. У женщин свое хозяйство; постороннему не видно, как бьются горшки. Но тут горшки разбил Овсей Белоцерковский. Через год после женитьбы он подал в суд на тещу свою Брану Брутман. Воспользовавшись тем, что Овсей был в командировке, а Поля ушла в больницу лечиться от грудницы, старуха похитила новорожденного внука, отнесла его к малому оператору Нафтуле Герчику, и там в присутствии десяти развалин, десяти древних и нищих стариков, завсегдатаев хасидской синагоги, над младенцем был совершен обряд обрезания. Новость эту Овсей Белоцерковский узнал после приезда. Овсей был записан кандидатом в партию. Он решил посоветоваться с секретарем ячейки Госторга Бычачем. — Тебя морально запачкали, — сказал ему Бычач, — ты должен двинуть это дело… Одесская прокуратура решила устроить показательный суд на фабрике имени Петровского. Малый оператор Нафтула Герчик и Брана Брутман, шестидесяти двух лет, очутились на скамье подсудимых. Нафтула был в Одессе такое же городское имущество, как памятник дюку де Ришелье. Он проходил мимо наших окон на Дальницкой с трепаной, засаленной акушерской сумкой в руках. В этой сумке хранились немудрящие его инструменты. Он вытаскивал оттуда то ножик, то бутылку водки с медовым пряником. Он нюхал пряник, прежде чем выпить, и, выпив, затягивал молитвы. Он был рыж, Нафтула, как первый рыжий человек на земле. Отрезая то, что ему причиталось, он не отцеживал кровь через стеклянную трубочку, а высасывал ее вывороченными своими губами. Кровь размазывалась по всклокоченной его бороде. Он выходил к гостям захмелевший. Медвежьи глазки его сияли весельем. Рыжий, как первый рыжий человек на земле, он гнусавил благословение над вином. Одной рукой Нафтула опрокидывал в заросшую, кривую, огнедышащую яму своего рта водку, в другой руке у него была тарелка. На ней лежал ножик, обагренный младенческой кровью, и кусок марли. Собирая деньги, Нафтула обходил с этой тарелкой гостей, он толкался между женщинами, валился на них, хватал за груди и орал на всю улицу. — Толстые мамы, — орал старик, сверкая коралловыми глазками, — печатайте мальчиков для Нафтулы, молотите пшеницу на ваших животах, старайтесь для Нафтулы… Печатайте мальчиков, толстые мамы… Мужья бросали деньги в его тарелку. Жены вытирали салфетками кровь с его бороды. Дворы Глухой и Госпитальной не оскудевали. Они кишели детьми, как устья рек икрой. Нафтула плелся со своим мешком, как сборщик подати. Прокурор Орлов остановил Нафтулу в его обходе. Прокурор гремел с кафедры, стремясь доказать, что малый оператор является служителем культа. — Верите ли вы в Бога? — спросил он Нафтулу. — Пусть в Бога верит тот, кто выиграл двести тысяч, — ответил старик. — Вас не удивил приход гражданки Брутман в поздний час, в дождь, с новорожденным на руках?.. — Я удивляюсь, — сказал Нафтула, — когда человек делает что-нибудь по — человечески, а когда он делает сумасшедшие штуки — я не удивляюсь… Ответы эти не удовлетворили прокурора. Речь шла о стеклянной трубочке. Прокурор доказывал, что, высасывая кровь губами, подсудимый подвергал детей опасности заражения. Голова Нафтулы — кудлатый орешек его головы — болталась где-то у самого пола. Он вздыхал, закрывал глаза и вытирал кулачком провалившийся рот. — Что вы бормочете, гражданин Герчик? — спросил его председатель. Нафтула устремил потухший взгляд на прокурора Орлова. — У покойного мосье Зусмана, — сказал он, вздыхая, — у покойного вашего папаши была такая голова, что во всем свете не найти другую такую. И, слава Богу, у него не было апоплексии, когда он тридцать лет тому назад позвал меня на ваш брис{26}. И вот мы видим, что вы выросли большой человек у Советской власти и что Нафтула не захватил вместе с этим куском пустяков ничего такого, что бы вам потом пригодилось… Он заморгал медвежьими глазками, покачал рыжим своим орешком и замолчал. Ему ответили орудия смеха, громовые залпы хохота. Орлов, урожденный Зусман, размахивая руками, кричал что-то, чего в канонаде нельзя было расслышать. Он требовал занесения в протокол… Саша Светлов, фельетонист “Одесских известий”, послал ему из ложи прессы записку. “Ты баран, Сема, — значилось в записке, — убей его иронией, убивает исключительно смешное… Твой Саша”. Зал притих, когда ввели свидетеля Белоцерковского. Свидетель повторил письменное свое заявление. Он был долговяз, в галифе и кавалерийских ботфортах. По словам Овсея, Тираспольский и Балтский укомы партии оказывали ему полное содействие в работе по заготовке жмыхов. В разгаре заготовок он получил телеграмму о рождении сына. Посоветовавшись с заворгом Балтского укома, он решил, не срывая заготовок, ограничиться посылкой поздравительной телеграммы, приехал же он только через две недели. Всего было собрано по району шестьдесят четыре тысячи пудов жмыха. На квартире, кроме свидетельницы Харченко, соседки, по профессии прачки, и сына, он никого не застал. Супруга его отлучилась в лечебницу, а свидетельница Харченко, раскачивая люльку, что является устарелым, пела над ним песенку. Зная свидетельницу Харченко как алкоголика, он не счел нужным вникать в слова ее пения, но только удивился тому, что она называет мальчика Яшей, в то время как он указал назвать сына Карлом, в честь учителя Карла Маркса. Распеленав ребенка, он убедился в своем несчастье. Несколько вопросов задал прокурор. Защита объявила, что у нее вопросов нет. Судебный пристав ввел свидетельницу Полину Белоцерковскую. Шатаясь, она подошла к барьеру. Голубоватая судорога недавнего материнства кривила ее лицо, на лбу стояли капли пота. Она обвела взглядом маленького кузнеца, вырядившегося точно в праздник — в бант и новые штиблеты, и медное, в седых усах, лицо матери. Свидетельница Белоцерковская не ответила на вопрос о том, что ей известно по данному делу. Она сказала, что отец ее был бедным человеком, сорок лет проработал он в кузнице на Балтской дороге. Мать родила шестерых детей, из них трое умерли, один является красным командиром, другой работает на заводе Гена… — Мать очень набожна, это все видят, она всегда страдала от того, что дети ее неверующие, и не могла перенести мысли о том, что внуки ее не будут евреями. Надо принять во внимание — в какой семье мать выросла… Местечко Меджибож всем известно, женщины там до сих пор носят парики… — Скажите, свидетельница, — прервал ее резкий голос. Полина замолкла, капли пота окрасились на ее лбу, кровь, казалось, просачивается сквозь тонкую кожу. — Скажите, свидетельница, — повторил голос, принадлежавший бывшему присяжному поверенному Самуилу Линингу… Если бы синедрион существовал в наши дни, Лининг был бы его главой. Но синедриона нет, и Лининг, в двадцать пять лет обучившийся русской грамоте, стал на четвертом десятке писать в сенат кассационные жалобы, ничем не отличавшиеся от трактатов Талмуда… Старик проспал весь процесс. Пиджак его был засыпан пеплом. Он проснулся при виде Поли Белоцерковской. — Скажите, свидетельница, — рыбий ряд синих выпадающих его зубов затрещал, — вам известно было о решении мужа назвать сына Карлом? — Да. — Как назвала его ваша мать? — Янкелем. — А вы, свидетельница, как вы называли вашего сына? — Я называла его “дусенькой”. — Почему именно дусенькой?.. — Я всех детей называю дусеньками… — Идем дальше, — сказал Лининг, зубы его выпали, он подхватил их нижней губой и опять сунул в челюсть, — идем далее… Вечером, когда ребенок был унесен к подсудимому Герчику, вас не было дома, вы были в лечебнице… Я правильно излагаю? — Я была в лечебнице. — В какой лечебнице вас пользовали?.. — На Нежинской улице, у доктора Дризо… — Пользовали у доктора Дризо… — Да. — Вы хорошо это помните?.. — Как могу я не помнить… — Имею представить суду справку, — безжизненное лицо Лининга приподнялось над столом, — из этой справки суд усмотрит, что в период времени, о котором идет речь, доктор Дризо отсутствовал и находился на конгрессе педиатров в Харькове… Прокурор не возражал против приобщения справки. — Идем далее, — треща зубами, сказал Лининг. Свидетельница всем телом налегла на барьер. Шепот ее был едва слышен. — Может быть, это не был доктор Дризо, — сказала она, лежа на барьере, — я не могу всего запомнить, я измучена… Лининг чесал карандашом в желтой бороде, он терся сутулой спиной о скамью и двигал вставными зубами. На просьбу предъявить бюллетень из страхкассы Белоцерковская ответила, что она потеряла его… — Идем далее, — сказал старик. Полина провела ладонью по лбу. Муж ее сидел на краю скамьи, отдельно от других свидетелей. Он сидел выпрямившись, подобрав под себя длинные ноги в кавалерийских ботфортах… Солнце падало на его лицо, набитое перекладинами мелких и злых костей. — Я найду бюллетень, — прошептала Полина, и руки ее соскользнули с барьера. Детский плач раздался в это мгновенье. За дверью плакал и кряхтел ребенок. — О чем ты думаешь, Поля, — густым голосом прокричала старуха, — ребенок с утра не кормленный, ребенок захлял от крика… Красноармейцы, вздрогнув, подобрали винтовки. Полина скользила все ниже, голова ее закинулась и легла на пол. Руки взлетели, задвигались в воздухе и обрушились. — Перерыв, — закричал председатель. Грохот взорвался в зале. Блестя Зелеными впадинами, Белоцерковский журавлиными шагами подошел к жене. — Ребенка покормить, — приставив руки рупором, крикнули из задних рядов. — Покормят, — ответил издалека женский голос, — тебя дожидались… — Припутана дочка, — сказал рабочий, сидевший рядом со мной, — дочка в доле… — Семья, брат, — произнес его сосед, — ночное дело, темное… Ночью запутают, днем не распутаешь… Солнце косыми лучами рассекало зал. Толпа туго ворочалась, дышала огнем и потом. Работая локтями, я пробрался в коридор. Дверь из красного уголка была приоткрыта. Оттуда доносилось кряхтенье и чавканье Карл — Янкеля. В красном уголке висел портрет Ленина, тот, где он говорит с броневика на площади Финляндского вокзала; портрет окружали цветные диаграммы выработки фабрики имени Петровского. Вдоль стены стояли знамена и ружья в деревянных станках. Работница с лицом киргизки, наклонив голову, кормила Карл — Янкеля. Это был пухлый человек пяти месяцев от роду в вязаных носках и с белым хохлом на голове. Присосавшись к киргизке, он урчал и стиснутым кулачком колотил свою кормилицу по груди. — Галас какой подняли, — сказала киргизка, — найдется кому покормить… В комнате вертелась еще девчонка лет семнадцати, в красном платочке и с щеками, торчавшими, как шишки. Она вытирала досуха клеенку Карл — Янкеля. — Он военный будет, — сказала девочка, — ишь дерется… Киргизка, легонько потягивая, вынула сосок изо рта Карл — Янкеля. Он заворчал и в отчаянии запрокинул голову — с белым хохолком… Женщина высвободила другую грудь и дала ее мальчику. Он посмотрел на сосок мутными глазенками, что-то сверкнуло в них. Киргизка смотрела на Карл — Янкеля сверху, скосив черный глаз. — Зачем военный, — сказала она, поправляя мальчику чепец, — он авиатор у нас будет, он под небом летать будет… В зале возобновилось заседание. Бой шел теперь между прокурором и экспертами, давшими уклончивое заключение. Общественный обвинитель, приподнявшись, стучал кулаком по пюпитру. Мне видны были и первые ряды публики — галицийские цадики, положившие на колени бобровые свои шапки. Они приехали на процесс, где, по словам варшавских газет, собирались судить еврейскую религию. Лица раввинов, сидевших в первом ряду, повисли в бурном пыльном сиянии солнца. — Долой! — крикнул комсомолец, пробравшись к самой сцене. Бой разгорался жарче. Карл — Янкель, бессмысленно уставившись на меня, сосал грудь киргизки. Из окна летели прямые улицы, исхоженные детством моим и юностью, — Пушкинская тянулась к вокзалу, Мало — Арнаутская вдавалась в парк у моря. Я вырос на этих улицах, теперь наступил черед Карл — Янкеля, но за меня не дрались так, как дерутся за него, мало кому было дела до меня. — Не может быть, — шептал я себе, — чтобы ты не был счастлив, Карл — Янкель… Не может быть, чтобы ты не был счастливее меня… ПРОБУЖДЕНИЕ Все люди нашего круга — маклеры, лавочники, служащие в банках и пароходных конторах — учили детей музыке. Отцы наши, не видя себе ходу, придумали лотерею. Они устроили ее на костях маленьких людей. Одесса была охвачена этим безумием больше других городов. И правда — в течение десятилетий наш город поставлял вундеркиндов на концертные эстрады мира. Из Одессы вышли Миша Эльман, Цимбалист, Габрилович, у нас начинал Яша Хейфец. Когда мальчику исполнялось четыре или пять лет — мать вела крохотное, хилое это существо к господину Загурскому. Загурский содержал фабрику вундеркиндов, фабрику еврейских карликов в кружевных воротничках и лаковых туфельках. Он выискивал их в молдаванских трущобах, в зловонных дворах Старого базара. Загурский давал первое направление, потом дети отправлялись к профессору Ауэру в Петербург. В душах этих заморышей с синими раздутыми головами жила могучая гармония. Они стали прославленными виртуозами. И вот — отец мой решил угнаться за ними. Хоть я и вышел из возраста вундеркиндов — мне шел четырнадцатый год, но по росту и хилости меня можно было сбыть за восьмилетнего. На это была вся надежда. Меня отвели к Загурскому. Из уважения к деду он согласился брать по рублю за урок — дешевая плата. Дед мой Лейви — Ицхок был посмешище города и украшение его. Он расхаживал по улицам в цилиндре и в опорках и разрешал сомнения в самых темных делах. Его спрашивали, что такое гобелен, отчего якобинцы предали Робеспьера, как готовится искусственный шелк, что такое кесарево сечение. Мой дед мог ответить на эти вопросы. Из уважения к учености его и безумию Загурский брал с нас по рублю за урок. Да и возился он со мною, боясь деда, потому что возиться было не с чем. Звуки ползли с моей скрипки, как железные опилки. Меня самого эти звуки резали по сердцу, но отец не отставал. Дома только и было разговора о Мише Эльмане, самим царем освобожденном от военной службы. Цимбалист, по сведениям моего отца, представлялся английскому королю и играл в Букингэмском дворце; родители Габриловича купили два дома в Петербурге. Вундеркинды принесли своим родителям богатство. Мой отец примирился бы с бедностью, но слава была нужна ему. — Не может быть, — нашептывали люди, обедавшие за его счет, — не может быть, чтобы внук такого деда… У меня же в мыслях было другое. Проигрывая скрипичные упражнения, я ставил на пюпитре книги Тургенева или Дюма, — и, пиликая, пожирал страницу за страницей. Днем я рассказывал небылицы соседским мальчишкам, ночью переносил их на бумагу. Сочинительство было наследственное занятие в нашем роду. Лейви — Ицхок, тронувшийся к старости, всю жизнь писал повесть под названием “Человек без головы”. Я пошел в него. Нагруженный футляром и нотами, я три раза в неделю тащился на улицу Витте, бывшую Дворянскую, к Загурскому. Там, вдоль стен, дожидаясь очереди, сидели еврейки, истерически воспламененные. Они прижимали к слабым своим коленям скрипки, превосходившие размерами тех, кому предстояло играть в Букингэмском дворце. Дверь в святилище открывалась. Из кабинета Загурского, шатаясь, выходили головастые, веснушчатые дети с тонкими шеями, как стебли цветов, и припадочным румянцем на щеках. Дверь захлопывалась, поглотив следующего карлика. За стеной, надрываясь, пел, дирижировал учитель, с бантом, в рыжих кудрях, с жидкими ногами. Управитель чудовищной лотереи — он населял Молдаванку и черные тупики Старого рынка призраками пиччикато и кантилены. Этот распев доводил потом до дьявольского блеска старый профессор Ауэр. В этой секте мне нечего было делать. Такой же карлик, как и они, я в голосе предков различал другое внушение. Трудно мне дался первый шаг. Однажды я вышел из дому, навьюченный футляром, скрипкой, нотами и двенадцатью рублями денег — платой за месяц ученья. Я шел по Нежинской улице, мне бы повернуть на Дворянскую, чтобы попасть к Загурскому, вместо этого я поднялся вверх по Тираспольской и очутился в порту. Положенные мне три часа пролетели в Практической гавани. Так началось освобождение. Приемная Загурского больше не увидела меня. Дела поважнее заняли все мои помыслы. С однокашником моим Немановым мы повадились на пароход “Кенсингтон” к старому одному матросу по имени мистер Троттибэрн. Неманов был на год моложе меня, он с восьми лет занимался самой замысловатой торговлей в мире. Он был гений в торговых делах и исполнил все, что обещал. Теперь он миллионер в Нью — Йорке, директор General Motors C°, компании столь же могущественной, как и Форд. Неманов таскал меня с собой потому, что я повиновался ему молча. Он покупал у мистера Троттибэрна трубки, провозимые контрабандой. Эти трубки точил в Линкольне брат старого матроса. — Джентльмены, — говорил нам мистер Троттибэрн, — помяните мое слово, детей надо делать собственноручно… Курить фабричную трубку — это то же, что вставлять себе в рот клистир… Знаете ли вы, кто такое был Бенвенуто Челлини?.. Это был мастер. Мой брат в Линкольне мог бы рассказать вам о нем. Мой брат никому не мешает жить. Он только убежден в том, что детей надо делать своими руками, а не чужими… Мы не можем не согласиться с ним, джентльмены… Неманов продавал трубки Троттибэрна директорам банка, иностранным консулам, богатым грекам. Он наживал на них сто на сто. Трубки линкольнского мастера дышали поэзией. В каждую из них была уложена мысль, капля вечности. В их мундштуке светился желтый глазок, футляры были выложены атласом. Я старался представить себе, как живет в старой Англии Мэтью Троттибэрн, последний мастер трубок, противящийся ходу вещей. — Мы не можем не согласиться с тем, джентльмены, что детей надо делать собственноручно… Тяжелые волны у дамбы отдаляли меня все больше от нашего дома, пропахшего луком и еврейской судьбой. С Практической гавани я перекочевал за волнорез. Там на клочке песчаной отмели обитали мальчишки с Приморской улицы. С утра до ночи они не натягивали на себя штанов, ныряли под шаланды, воровали на обед кокосы и дожидались той поры, когда из Херсона и Каменки потянутся дубки с арбузами и эти арбузы можно будет раскалывать о портовые причалы. Мечтой моей сделалось уменье плавать. Стыдно было сознаться бронзовым этим мальчишкам в том, что, родившись в Одессе, я до десяти лет не видел моря, а в четырнадцать не умел плавать. Как поздно пришлось мне учиться нужным вещам! В детстве, пригвожденный к Гемаре, я вел жизнь мудреца, выросши — стал лазать по деревьям. Уменье плавать оказалось недостижимым. Водобоязнь всех предков — испанских раввинов и франкфуртских менял — тянула меня ко дну. Вода меня не держала. Исполосованный, налитый соленой водой, я возвращался на берег — к скрипке и нотам. Я привязан был к орудиям моего преступления и таскал их с собой. Борьба раввинов с морем продолжалась до тех пор, пока надо мной не сжалился водяной бог тех мест — корректор “Одесских новостей” Ефим Никитич Смолич. В атлетической груди этого человека жила жалость к еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных заморышей. Никитич собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю, зарывал в песок, делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал песням и, прожариваясь в прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках и животных. Взрослым Никитич объяснял, что он натурфилософ. Еврейские дети от историй Никитича помирали со смеху, они визжали и ластились, как щенята. Солнце окропляло их ползучими веснушками, веснушками цвета ящерицы. За единоборством моим с волнами старик следил молча сбоку. Увидев, что надежды нет и что плавать мне не научиться, — он включил меня в число постояльцев своего сердца. Оно было все тут с нами — его веселое сердце, никуда не заносилось, не жадничало и не тревожилось… С медными своими плечами, с головой состарившегося гладиатора, с бронзовыми, чуть кривыми ногами, — он лежал среди нас за волнорезом, как властелин этих арбузных, керосиновых вод. Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями. Я не отходил от него и пытался услуживать. Он сказал мне: — Ты не суетись… Ты укрепи свои нервы. Плаванье придет само собой… Как это так — вода тебя не держит… С чего бы ей не держать тебя? Видя, как я тянусь, — Никитич для меня одного изо всех своих учеников сделал исключение, позвал к себе в гости на чистый просторный чердак в циновках, показал своих собак, ежа, черепаху и голубей. В обмен на эти богатства я принес ему написанную мною накануне трагедию. — Я так и знал, что ты пописываешь, — сказал Никитич, — у тебя и взгляд такой… Ты все больше никуда не смотришь… Он прочитал мои писания, подергал плечом, провел рукой по крутым седым завиткам, прошелся по чердаку. — Надо думать, — произнес он врастяжку, замолкая после каждого слова, — что в тебе есть искра Божия… Мы вышли на улицу. Старик остановился, с силой постучал палкой о тротуар и уставился на меня. — Чего тебе не хватает?.. Молодость не беда, с годами пройдет… Тебе не хватает чувства природы. Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной. — Это что за дерево? Я не знал. — Что растет на этом кусте? Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком Александровского проспекта. Старик тыкал палкой во все деревья, он схватывал меня на плечо, когда пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса. — Какая это птица поет? Я ничего не мог ответить. Названия деревьев и птиц, деление их на роды, куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце, когда бывает сильнее роса — все это было мне неизвестно. — И ты осмеливаешься писать?.. Человек, не живущий в природе, как живет в ней камень или животное, не напишет во всю свою жизнь двух стоящих строк… Твои пейзажи похожи на описание декораций. Черт меня побери, — о чем думали четырнадцать лет твои родители?.. О чем они думали?.. О протестованных векселях, об особняках Миши Эльмана… Я не сказал об этом Никитичу, я смолчал. Дома — за обедом — я не прикоснулся к пище. Она не проходила в горло. “Чувство природы, — думал я. — Бог мой, почему это не пришло мне в голову… Где взять человека, который растолковал бы мне птичьи голоса и названия деревьев?.. Что известно мне о них? Я мог бы распознать сирень, и то когда она цветет. Сирень и акацию. Дерибасовская и Греческая улицы обсажены акациями…” За обедом отец рассказал новую историю о Яше Хейфеце. Не доходя до Робина, он встретил Мендельсона, Яшиного дядьку. Мальчик, оказывается, получает восемьсот рублей за выход. Посчитайте — сколько это выходит при пятнадцати концертах в месяц. Я сосчитал — получилось двенадцать тысяч в месяц. Делая умножение и оставляя четыре в уме, я взглянул в окно. По цементному дворику, в тихонько отдуваемой крылатке, с рыжими колечками, выбивающимися из-под мягкой шляпы, опираясь на трость, шествовал господин Загурский, мой учитель музыки. Нельзя сказать, что он хватился слишком рано. Прошло уже больше трех месяцев с тех пор, как скрипка моя опустилась на песок у волнореза… Загурский подходил к парадной двери. Я кинулся к черному ходу — его накануне заколотили от воров. Тогда я заперся в уборной. Через полчаса возле моей двери собралась вся семья. Женщины плакали. Бобка терлась жирным плечом о дверь и закатывалась в рыданиях. Отец молчал. Заговорил он так тихо и раздельно, как не говорил никогда в жизни. — Я офицер, — сказал мой отец, — у меня есть имение. Я езжу на охоту. Мужики платят мне аренду. Моего сына я отдал в кадетский корпус. Мне нечего заботиться о моем сыне… Он замолк. Женщины сопели. Потом страшный удар обрушился в дверь уборной, отец бился об нее всем телом, он налетал с разбегу. — Я офицер, — вопил он, — я езжу на охоту… Я убью его… Конец… Крючок соскочил с двери, там была еще задвижка, она держалась на одном гвозде. Женщины катались по полу, они хватали отца за ноги; обезумев, он вырывался. На шум подоспела старуха — мать отца. — Дитя мое, — сказала она ему по — еврейски, — наше горе велико. Оно не имеет краев. Только крови недоставало в нашем доме. Я не хочу видеть кровь в нашем доме… Отец застонал. Я услышал удалявшиеся его шаги. Задвижка висела на последнем гвозде. В моей крепости я досидел до ночи. Когда все улеглись, тетя Бобка увела меня к бабушке. Дорога нам была дальняя. Лунный свет оцепенел на неведомых кустах, на деревьях без названия… Невидимая птица издала свист и угасла, может быть, заснула… Что это за птица? Как зовут ее? Бывает ли роса по вечерам?.. Где расположено созвездие Большой Медведицы? С какой стороны восходит солнце?.. Мы шли по Почтовой улице. Бобка крепко держала меня за руку, чтобы я не убежал. Она была права. Я думал о побеге. В ПОДВАЛЕ Я был лживый мальчик. Это происходило от чтения. Воображение мое всегда было воспламенено. Я читал во время уроков, на переменах, по дороге домой, ночью — под столом, закрывшись свисавшей до пола скатертью. За книгой я проморгал все дела мира сего — бегство с уроков в порт, начало бильярдной игры в кофейнях на Греческой улице, плаванье на Ланжероне. У меня не было товарищей. Кому была охота водиться с таким человеком?.. Однажды в руках первого нашего ученика, Марка Боргмана, я увидел книгу о Спинозе. Он только что прочитал ее и не утерпел, чтобы не сообщить окружившим его мальчикам об испанской инквизиции. Это было ученое бормотание — то, что он рассказывал. В словах Боргмана не было поэзии. Я не выдержал и вмешался. Тем, кто хотел меня слушать, я рассказал о старом Амстердаме, о сумраке гетто, о философах — гранильщиках алмазов. К прочитанному в книгах было прибавлено много своего. Без этого я не обходился. Воображение мое усиливало драматические сцены, переиначивало концы, таинственнее завязывало начала. Смерть Спинозы, свободная, одинокая его смерть, предстала в моем изображении битвой. Синедрион вынуждал умирающего покаяться, он не сломился. Сюда же я припутал Рубенса. Мне казалось, что Рубенс стоял у изголовья Спинозы и снимал маску с мертвеца. Мои однокашники разинув рты слушали эту фантастическую повесть. Она была рассказана с воодушевлением. Мы нехотя разошлись по звонку. В следующую перемену Боргман подошел ко мне, взял меня под руку, мы стали прогуливаться вместе. Прошло немного времени — мы сговорились. Боргман не представлял из себя дурной разновидности первого ученика. Для сильных его мозгов гимназическая премудрость была каракулями на полях настоящей книги. Эту книгу он искал с жадностью. Двенадцатилетними несмышленышами мы знали уже, что ему предстоит ученая, необыкновенная жизнь. Он и уроков не готовил, только слушал их. Этот трезвый и сдержанный мальчик привязался ко мне из-за моей особенности перевирать все вещи в мире, такие вещи, проще которых и выдумать нельзя было. В тот год мы перешли в третий класс. Ведомость моя была уставлена тройками с минусом. Я так был странен со своими бреднями, что учителя, подумав, не решились выставить мне двойки. В начале лета Боргман пригласил меня к себе на дачу. Его отец был директором Русского для внешней торговли банка. Этот человек был одним из тех, кто делал из Одессы Марсель или Неаполь. В нем жила закваска старого одесского негоцианта. Он принадлежал к обществу скептических и обходительных гуляк. Отец Боргмана избегал говорить по — русски; он объяснялся на грубоватом обрывистом языке ливерпульских капитанов. Когда в апреле к нам приехала итальянская опера, у Боргмана на квартире устраивался обед для труппы. Одутловатый банкир — последний из одесских негоциантов — завязывал двухмесячную интрижку с грудастой примадонной. Она увозила с собой воспоминания, не отягчавшие совести, и колье, выбранное со вкусом и стоившее не очень дорого. Старик состоял аргентинским консулом и председателем биржевого комитета. К нему-то в дом я был приглашен. Моя тетка — по имени Бобка — разгласила об этом по всему двору. Она приодела меня, как могла. Я поехал на паровичке к шестнадцатой станции Большого фонтана. Дача стояла на невысоком красном обрыве у самого берега. На обрыве был разделан цветник с фуксиями и подстриженными шарами туи. Я происходил из нищей и бестолковой семьи. Обстановка боргмановской дачи поразила меня. В аллеях, укрытые зеленью, белели плетеные кресла. Обеденный стол был покрыт цветами, окна обведены зелеными наличниками. Перед домом просторно стояла деревянная невысокая колоннада. Вечером приехал директор банка. После обеда он поставил плетеное кресло у самого края обрыва, перед идущей равниной моря, задрал ноги в белых штанах, закурил сигару и стал читать “Manchester guardian”. Гости, одесские дамы, играли на веранде в покер. В углу стола шумел узкий самовар с ручками из слоновой кости. Картежницы и лакомки, неряшливые щеголихи и тайные распутницы с надушенным бельем и большими боками — женщины хлопали черными веерами и ставили золотые. Сквозь изгородь дикого винограда к ним проникало солнце. Огненный круг его был огромен. Отблески меди тяжелили черные волосы женщин. Искры заката входили в бриллианты — бриллианты, навешанные всюду: в углублениях разъехавшихся грудей, в подкрашенных ушах и на голубоватых припухлых самочьих пальцах. Наступил вечер. Прошелестела летучая мышь. Море чернее накатывалось на красную скалу. Двенадцатилетнее мое сердце раздувалось от веселья и легкости чужого богатства. Мы с приятелем, взявшись за руки, ходили по дальней аллее. Боргман сказал мне, что он станет авиационным инженером. Есть слух о том, что отца назначат представителем Русского для внешней торговли банка в Лондон, — Марк сможет получить образование в Англии. В нашем доме, доме тети Бобки, никто не толковал о таких вещах. Мне нечем было отплатить за непрерывное это великолепие. Тогда я сказал Марку, что хоть у нас в доме все по — другому, но дед Лейви — Ицхок и мой дядька объездили весь свет и испытали тысячи приключений. Я описал эти приключения по порядку. Сознание невозможного тотчас же оставило меня, я провел дядьку Вольфа сквозь русско — турецкую войну — в Александрию, в Египет… Ночь выпрямилась в тополях, звезды налегли на погнувшиеся ветви. Я говорил и размахивал руками. Пальцы будущего авиационного инженера трепетали в моей руке. С трудом просыпаясь от галлюцинаций, он пообещал прийти ко мне в следующее воскресенье. Запасшись этим обещанием, я уехал на паровичке домой, к Бобке. Всю неделю после этого визита я воображал себя директором банка. Я совершал миллионные операции с Сингапуром и Порт — Саидом. Я завел себе яхту и путешествовал на ней один. В субботу настало время проснуться. Назавтра должен был прийти в гости маленький Боргман. Ничего из того, что я рассказал ему, — не существовало. Существовало другое, много удивительнее, чем то, что я придумал, но двенадцати лет от роду я совсем еще не знал, как мне быть с правдой в этом мире. Дед Лейви — Ицхок, раввин, выгнанный из своего местечка за то, что он подделал на векселях подпись графа Браницкого, был на взгляд наших соседей и окрестных мальчишек сумасшедший. Дядьку Симон — Вольфа я не терпел за шумное его чудачество, полное бессмысленного огня, крику и притеснения. Только с Бобкой можно было сговориться. Бобка гордилась тем, что сын директора банка дружит со мной. Она считала это знакомство началом карьеры и испекла для гостя штрудель с вареньем и маковый пирог. Все сердце нашего племени, сердце, так хорошо выдерживающее борьбу, заключалось в этих пирогах. Деда с его рваным цилиндром и тряпьем на распухших ногах мы упрятали к соседям Апельхотам, и я умолял его не показываться до тех пор, пока гость не уйдет. С Симон — Вольфом тоже уладилось. Он ушел со своими приятелями — барышниками пить чай в трактир “Медведь”. В этом трактире прихватывали водку вместе с чаем, можно было рассчитывать, что Симон — Вольф задержится. Тут надо сказать, что семья, из которой я происхожу, не походила на другие еврейские семьи. У нас и пьяницы были в роду, у нас соблазняли генеральских дочерей и, не довезши до границы, бросали, у нас дед подделывал подписи и сочинял для брошенных жен шантажные письма. Все старания я положил на то, чтобы отвадить Симон — Вольфа на весь день. Я отдал ему сбереженные три рубля. Прожить три рубля — это нескоро делается, Симон — Вольф вернется поздно, и сын директора банка никогда не узнает о том, что рассказ о доброте и силе моего дядьки — лживый рассказ. По совести говоря, если сообразить сердцем, это была правда, а не ложь, но при первом взгляде на грязного и крикливого Симон — Вольфа непонятной этой истины нельзя было разобрать. В воскресенье утром Бобка вырядилась в коричневое суконное платье. Толстая ее, добрая грудь лежала во все стороны. Она надела косынку с черными тиснеными цветами, косынку, которую одевают в синагогу на Судный день и на Рош — Гашоно. Бобка расставила на столе пироги, варенье, крендели и принялась ждать. Мы жили в подвале. Боргман поднял брови, когда проходил по горбатому полу коридора. В сенях стояла кадка с водой. Не успел Боргман войти, как я стал занимать его всякими диковинами. Я показал ему будильник, сделанный до последнего винтика руками деда. К часам была приделана лампа; когда будильник отсчитывал половинку или полный час, лампа зажигалась. Я показал еще бочонок с ваксой. Рецепт этой ваксы составлял изобретение Лейви — Ицхока: он никому этого секрета не выдавал. Потом мы прочитали с Боргманом несколько страниц из рукописи деда. Он писал по — еврейски, на желтых квадратных листах, громадных, как географические карты. Рукопись называлась “Человек без головы”. В ней описывались все соседи Лейви — Ицхока за семьдесят лет его жизни — сначала в Сквире и Белой Церкви, потом в Одессе. Гробовщики, канторы, еврейские пьяницы, поварихи на брисах и проходимцы, производившие ритуальную операцию, — вот герои Лейви — Ицхока. Все это были вздорные люди, косноязычные, с шишковатыми носами, прыщами на макушке и косыми задами. Во время чтения появилась Бобка в коричневом платье. Она плыла с самоваром на подносе, обложенная своей толстой, доброй грудью. Я познакомил их. Бобка сказала: “Очень приятно”, — протянула вспотевшие, неподвижные пальцы и шаркнула обеими ногами. Все шло хорошо, как нельзя лучше. Апельхоты не выпускали деда. Я выволакивал его сокровища одно за другим: грамматики на всех языках и шестьдесят шесть томов Талмуда. Марка ослепил бочонок с ваксой, мудреный будильник и гора Талмуда, все эти вещи, которых нельзя увидеть ни в каком другом доме. Мы выпили по два стакана чаю со штруделем, — Бобка, кивая головой и пятясь назад, исчезла. Я пришел в радостное состояние духа, стал в позу и начал декламировать строфы, больше которых я ничего не любил в жизни. Антоний, склонясь над трупом Цезаря, обращается к римскому народу: О римляне, сограждане, друзья, Меня своим вниманьем удостойте. Не восхвалять я Цезаря пришел, Но лишь ему последний долг отдать. Так начинает игру Антоний. Я задохся и прижал руки к груди. Мне Цезарь другом был, и верным другом, Но Брут его зовет властолюбивым, А Брут — достопочтенный человек… Он пленных приводил толпами в Рим, Их выкупом казну обогащая. Не это ли считать за властолюбье?.. При виде нищеты он слезы лил, — Так мягко властолюбье не бывает. Но Брут его зовет властолюбивым, А Брут — достопочтенный человек… Вы видели во время Луперкалий, Я трижды подносил ему венец, И трижды от него он отказался. Ужель и это властолюбье?.. Но Брут его зовет властолюбивым, А Брут — достопочтенный человек… Перед моими глазами — в дыму вселенной — висело лицо Брута. Оно стало белее мела. Римский народ, ворча, надвигался на меня. Я поднял руку, — глаза Боргмана покорно двинулись за ней, — сжатый мой кулак дрожал, я поднял руку… и увидел в окне дядьку Симон — Вольфа, шедшего по двору в сопровождении маклака Лейкаха. Они тащили на себе вешалку, сделанную из оленьих рогов, и красный сундук с подвесками в виде львиных пастей. Бобка тоже увидела их из окна. Забыв про гостя, она влетела в комнату и схватила меня трясущимися ручками. — Серденько мое, он опять купил мебель… Боргман привстал в своем мундирчике и в недоумении поклонился Бобке. В дверь ломились. В коридоре раздался грохот сапог, шум передвигаемого сундука. Голоса Симон — Вольфа и рыжего Лейкаха гремели оглушительно. Оба были навеселе. — Бобка, — закричал Симон — Вольф, — попробуй угадать, сколько я отдал за эти рога?! Он орал, как труба, но в голосе его была неуверенность. Хоть и пьяный, Симон — Вольф знал, как ненавидим мы рыжего Лейкаха, подбивавшего его на все покупки, затоплявшего нас ненужной, бессмысленной мебелью. Бобка молчала. Лейках пропищал что-то Симон — Вольфу. Чтобы заглушить змеиное его шипение, чтобы заглушить мою тревогу, я закричал словами Антония: Еще вчера повелевал вселенной Могучий Цезарь; он теперь во прахе, И всякий нищий им пренебрегает, Когда б хотел я возбудить к восстанью, К отмщению сердца и души ваши, Я повредил бы Кассию и Бруту, Но ведь они почтеннейшие люди… На этом месте раздался стук. Это упала Бобка, сбитая с ног ударом мужа. Она, верно, сделала горькое какое-нибудь замечание об оленьих рогах. Началось ежедневное представление. Медный голос Симон — Вольфа законопачивал все щели вселенной. — Вы тянете из меня клей, — громовым голосом кричал мой дядька, — вы клей тянете из меня, чтобы запихать собачьи ваши рты… Работа отбила у меня душу. У меня нечем работать, у меня нет рук, у меня нет ног… Камень вы одели на мою шею, камень висит на моей шее… Проклиная меня и Бобку еврейскими проклятиями, он сулил нам, что глаза наши вытекут, что дети наши еще во чреве матери начнут гнить и распадаться, что мы не будем поспевать хоронить друг друга и что нас за волосы стащат в братскую могилу. Маленький Боргман поднялся со своего места. Он был бледен и озирался. Ему непонятны были обороты еврейского кощунства, но с русской матерщиной он был знаком. Симон — Вольф не гнушался и ею. Сын директора банка мял в руке картузик. Он двоился у меня в глазах, я силился перекричать все зло мира. Предсмертное мое отчаяние и свершившаяся уже смерть Цезаря слились в одно. Я был мертв, и я кричал. Хрипение поднималось со дна моего существа. Коль слезы есть у вас, обильным током Они теперь из ваших глаз польются. Всем этот плащ знаком. Я помню даже, Где в первый раз его накинул Цезарь: То было летним вечером, в палатке, Где находился он, разбив неврийцев. Сюда проник нож Кассия; вот рана Завистливого Каски; здесь в него Вонзил кинжал его любимец Брут. Как хлынула потоком алым кровь, Когда кинжал из раны он извлек… Ничто не в силах было заглушить Симон — Вольфа. Бобка, сидя на полу, всхлипывала и сморкалась. Невозмутимый Лейках двигал за перегородкой сундук. Тут мой сумасбродный дед захотел прийти мне на помощь. Он вырвался от Апельхотов, подполз к окну и стал пилить на скрипке, для того, верно, чтобы посторонним людям не слышна была брань Симон — Вольфа. Боргман взглянул в окно, вырезанное на уровне земли, и в ужасе подался назад. Мой бедный дед гримасничал своим синим окостеневшим ртом. На нем был загнутый цилиндр, черная ваточная хламида с костяными пуговицами и опорки на слоновых ногах. Прокуренная борода висела клочьями и колебалась в окне. Марк бежал. — Это ничего, — пробормотал он, вырываясь на волю, — это, право, ничего… Во дворе мелькнули его мундирчик и картуз с поднятыми краями. С уходом Марка улеглось мое волнение. Я ждал вечера. Когда дед, исписав еврейскими крючками квадратный свой лист (он описывал Апельхотов, у которых, по моей милости, провел весь день), улегся на койку и заснул, я выбрался в коридор. Пол там был земляной. Я двигался во тьме, босой, в длинной и заплатанной рубахе. Сквозь щели досок остриями света мерцали булыжники. В углу, как всегда, стояла кадка с водой. Я опустился в нее. Вода разрезала меня надвое. Я погрузил голову, задохся, вынырнул. Сверху, с полки, сонно смотрела кошка. Во второй раз я выдержал дольше, вода хлюпала вокруг меня, мой стон уходил в нее. Я открыл глаза и увидел на дне бочки парус рубахи и ноги, прижатые друг к дружке. У меня снова не хватило сил, я вынырнул. Возле бочки стоял дед в кофте. Единственный его зуб звенел. — Мой внук, — он выговорил эти слова презрительно и внятно, — я иду принять касторку, чтобы мне было что принесть на твою могилу… Я закричал, не помня себя, и опустился в воду с размаху. Меня вытащила немощная рука деда. Тогда впервые за этот день я заплакал, — и мир слез был так огромен и прекрасен, что все, кроме слез, ушло из моих глаз. Я очнулся на постели, закутанный в одеяла. Дед ходил по комнате и свистел. Толстая Бобка грела мои руки на груди. — Как он дрожит, наш дурачок, — сказала Бобка, — и где дитя находит силы так дрожать… Дед дернул бороду, свистнул и зашагал снова. За стеной с мучительным выдохом храпел Симон — Вольф. Навоевавшись за день, он ночью никогда не просыпался. ДИ ГРАССО Мне было четырнадцать лет. Я принадлежал к неустрашимому корпусу театральных барышников. Мой хозяин был жулик с всегда прищуренным глазом и шелковыми громадными усами. Звали его Коля Шварц. Я угодил к нему в тот несчастный год, когда в Одессе прогорела итальянская опера. Послушавшись рецензентов из газеты, импресарио не выписал на гастроли Ансельми и Тито Руффо и решил ограничиться хорошим ансамблем. Он был наказан за это, он прогорел, а с ним и мы. Для поправки дел нам пообещали Шаляпина, но Шаляпин запросил три тысячи за выход. Вместо него приехал сицилианский трагик ди Грассо с труппой. Их привезли в гостиницу на телегах, набитых детьми, кошками, клетками, в которых прыгали итальянские птицы. Осмотрев этот табор, Коля Шварц сказал: — Дети, это не товар… Трагик после приезда отправился с кошелкой на базар. Вечером — с другой кошелкой — он явился в театр. На первый спектакль собралось едва ли пятьдесят человек. Мы уступали билеты за полцены, охотников не находилось. Играли в тот вечер сицилианскую народную драму, историю обыкновенную, как смена дня и ночи. Дочь богатого крестьянина обручилась с пастухом. Она была верна ему до тех пор, пока из города не приехал барчук в бархатном жилете. Разговаривая с приезжим, девушка невпопад хихикала и невпопад замолкала. Слушая их, пастух ворочал головой, как потревоженная птица. Весь первый акт он прижимался к стенам, куда-то уходил в развевающихся штанах и, возвращаясь, озирался. — Мертвое дело, — сказал в антракте Коля Шварц, — это товар для Кременчуга… Антракт был сделан для того, чтобы дать девушке время созреть для измены. Мы не узнали ее во втором действии — она была нетерпима, рассеянна и, торопясь, отдала пастуху обручальное кольцо. Тогда он подвел ее к нищей и раскрашенной статуе святой девы и на сицилианском своем наречии сказал: — Синьора, — сказал он низким своим голосом и отвернулся, — Святая Дева хочет, чтобы вы выслушали меня… Джованни, приехавшему из города, Святая Дева даст столько женщин, сколько он захочет; мне же никто не нужен, кроме вас, синьора… Дева Мария, непорочная наша покровительница, скажет вам то же самое, если вы спросите Ее, синьора… Девушка стояла спиной к раскрашенной деревянной статуе. Слушая пастуха, она нетерпеливо топала ногой. На этой земле — о, горе нам! — нет женщины, которая не была бы безумна в те мгновенья, когда решается ее судьба… Она остается одна в эти мгновения, одна, без Девы Марии, и ни о чем не спрашивает у нее… В третьем действии приехавший из города Джованни встретился со своей судьбой. Он брился у деревенского цирюльника, разбросав на авансцене сильные мужские ноги; под солнцем Сицилии сияли складки его жилета. Сцена представляла из себя ярмарку в деревне. В дальнем углу стоял пастух. Он стоял молча, среди беспечной толпы. Голова его была опущена, потом он поднял ее, и под тяжестью загоревшегося, внимательного его взгляда Джованни задвигался, стал ерзать в кресле и, оттолкнув цирюльника, вскочил. Срывающимся голосом он потребовал от полицейского, чтобы тот удалил с площади сумрачных подозрительных людей. Пастух — играл его ди Грассо — стоял задумавшись, потом он улыбнулся, поднялся в воздух, перелетел сцену городского театра, опустился на плечи Джованни и, перекусив ему горло, ворча и косясь, стал высасывать из раны кровь. Джованни рухнул, и занавес, — грозно, бесшумно сдвигаясь, — скрыл от нас убитого и убийцу. Ничего больше не ожидая, мы бросились в Театральный переулок к кассе, которая должна была открыться на следующий день. Впереди всех несся Коля Шварц. На рассвете “Одесские новости” сообщили тем немногим, кто был в театре, что они видели самого удивительного актера столетия. Ди Грассо в этот свой приезд сыграл у нас “Короля Лира”, “Отелло”, “Гражданскую смерть”, тургеневского “Нахлебника”, каждым словом и движением своим утверждая, что в исступлении благородной страсти больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира. На эти спектакли билеты шли в пять раз выше своей стоимости. Охотясь за барышниками, покупатели находили их в трактире — горланящих, багровых, извергающих безвредное кощунство. Струя пыльного розового зноя была впущена в Театральный переулок. Лавочники в войлочных шлепанцах вынесли на улицу зеленые бутыли вина и бочонки с маслинами. В чанах, перед лавками, кипели в пенистой воде макароны, и пар от них таял в далеких небесах. Старухи в мужских штиблетах продавали ракушки и сувениры и с громким криком догоняли колеблющихся покупателей. Богатые евреи с раздвоенными, расчесанными бородами подъезжали в экипажах к Северной гостинице и тихонько стучались в комнаты черноволосых толстух с усиками — актрис из труппы ди Грассо. Все были счастливы в Театральном переулке, кроме одного человека, и этот человек был я. Ко мне в эти дни приближалась гибель. С минуты на минуту отец мог хватиться часов, взятых у него без позволения и заложенных у Коли Шварца. Успев привыкнуть к золотым часам и будучи человеком, пившим по утрам вместо чая бессарабское вино, Коля, получив обратно свои деньги, не мог, однако, решиться вернуть мне часы. Таков был его характер. От него ничем не отличался характер моего отца. Стиснутый этими людьми, я смотрел, как проносятся мимо меня обручи чужого счастья. Мне не оставалось ничего другого, как бежать в Константинополь. Все уже было сговорено со вторым механиком парохода “Duke of Kent”1, но, перед тем как выйти в море, я решил проститься с ди Грассо. Он в последний раз играл пастуха, которого отделяет от земли непонятная сила. В театр пришли итальянская колония во главе с лысым и стройным консулом, поеживающиеся греки, бородатые экстерны, фанатически уставившиеся в никому не видимую точку, и длиннорукий Уточкин. И даже Коля Шварц привел с собой жену в фиолетовой шали с бахромой, женщину, годную в гренадеры и длинную, как степь, с мятым, сонливым личиком на краю. Оно было омочено слезами, когда опустился занавес. 1 “Граф Кентский” (англ.). — Босяк, — выходя из театра, сказала она Коле, — теперь ты видишь, что такое любовь… Тяжело ступая, мадам Шварц шла по Ланжероновской улице; из рыбьих глаз ее текли слезы, на толстых плечах содрогалась шаль с бахромой. Шаркая мужскими ступнями, тряся головой, она оглушительно, на всю улицу, высчитывала женщин, которые хорошо живут со своими мужьями. — Циленька, — называют эти мужья своих жен, — золотко, деточка… Присмиревший Коля шел рядом с женой и тихонько раздувал шелковые усы. По привычке я шел за ними и всхлипывал. Затихнув на мгновенье, мадам Шварц услышала мой плач и обернулась. — Босяк, — вытаращив рыбьи глаза, сказала она мужу, — пусть я не доживу до хорошего часа, если ты не отдашь мальчику часы… Коля застыл, раскрыл рот, потом опомнился и, больно ущипнув меня, боком сунул часы. — Что я имею от него, — безутешно причитал, удаляясь, грубый плачущий голос мадам Шварц, — сегодня животные штуки, завтра животные штуки… Я тебя спрашиваю, босяк, сколько может ждать женщина?.. Они дошли до угла и повернули на Пушкинскую. Сжимая часы, я остался один и вдруг, с такой ясностью, какой никогда не испытывал до тех пор, увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны на ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле, — затихшим и невыразимо прекрасным. ВДОХНОВЕНИЕ Мне хотелось спать, и я был зол. В это время пришел Мишка читать свою повесть. “Запри дверь”, — сказал он и вытащил из кармана бутылку вина. “Сегодня мой вечер. Окончил повесть. Мне кажется — это настоящее. Выпьем, друг”. Лицо у Мишки было бледное и потное. “Дураки те, кто говорят, что нет счастья на земле, — сказал он. — Счастье — это вдохновение. Я писал вчера всю ночь и не заметил, как рассвело. Потом гулял по городу. Рано утром город удивителен: роса, тишина и совсем мало людей. Все прозрачно, и движется день — холодно — голубой, призрачный и нежный. Выпьем, друг. Я неошибочно чувствую — эта повесть “перелом в моей жизни””. Мишка налил себе вина и выпил. Пальцы его вздрагивали. У него была удивительной красоты рука — тонкая, белая, гладкая, с утончающимися в конце пальцами. “Понимаешь — эту повесть надо пристроить, — продолжал он. — Везде примут. Теперь гадость печатают. Главное — протекция. Мне обещали. Сухотин все сделает…” “Мишка, — сказал я, — ты бы просмотрел свою повесть, она у тебя совсем без помарок…” “Пустяки, потом… Дома, понимаешь, смеются. Rirabien, qui rira le dernier{27}. Я, понимаешь, молчу. Через год увидим. Ко мне придут”… Бутылка подходила к концу. “Брось пить, Мишка…” “Возбудиться нужно, — ответил он, — вот за вчерашнюю ночь я 40 папирос выкурил…” Он вынул тетрадь. Она была очень толстая, очень. Я подумал — не попросить ли оставить мне ее. Но потом посмотрел на его бледный лоб, на котором вспухла жила, на криво и жалко болтавшийся галстучек и сказал: “Ну, Лев Николаевич, автобиографию писать будешь — не забудь…” Мишка улыбнулся. “Мерзавец, — ответил он, — ты совсем не ценишь моего знакомства”. Я удобно уселся. Мишка склонился над тетрадью. В комнате были тишина и сумрак. “В этой повести, — сказал Мишка, — я хотел дать новое произведение, окутанное дымкой мечты, нежность, полутени и намек… Мне противна, противна грубость нашей жизни…” “Довольно предисловий, — ответил я, — читай…” Он начал. Я слушал внимательно. Это было нелегко. Повесть была бездарна и скучна. Конторщик влюбился в балерину и шатался под ее окнами. Она уехала. Конторщику стало больно, потому что его мечта любви была обманута. Скоро я бросил слушать. Слова в этой повести были скучные, старые, гладкие, как обтесанные деревяшки. Ничего не было видно — каков человек конторщик, какова она. Я посмотрел на Мишку. Глаза его разгорались. Пальцы комкали потухавшие папиросы. Лицо его — тупое и узкое, тягостно обрубленное ненужным мастером, толстый, торчащий и желтый нос, бледно — розовые, вспухшие губы, все светлело, медлительно, с неотвратимо внедрявшейся силой исполнялось творческого и радостно — уверенного восторга. Он читал томительно долго, а когда кончил, неуклюже спрятал тетрадь и посмотрел на меня… “Видишь ли, Мишка, — медленно сказал я, — видишь ли, об этом надо подумать… Идея у тебя очень оригинальная, есть нежность… Но, видишь ли, разработка… Надо, понимаешь, разгладить…” “Я вынашивал эту вещь три года, — ответил Мишка, — конечно, есть шероховатости, но главное?..” Он что-то понял. У него дрогнула губа. Он сгорбился и ужасно долго закуривал папиросу. “Мишка, — тогда сказал я, — ты написал прекрасную вещь. У тебя мало еще техники, но са viendra{28}. Черт побери, много же у тебя в голове помещается…” Мишка обернулся, посмотрел на меня, и глаза его были как у ребенка — ласковые, сияющие и счастливые. “Выйдем на улицу, — сказал он, — выйдем, мне душно…” Улицы были темны и тихи. Мишка крепко сжимал мою руку и говорил: “Я неошибочно чувствую — у меня талант. Отец хочет, чтобы я искал себе службу. Я молчу. Осенью — в Петроград. Сухотин все сделает”. Он замолчал, зажег одну папиросу об другую и заговорил тише: “Иногда я чувствую вдохновение, от которого мне мучительно. Тогда я знаю, что то, что делаю — я делаю, как нужно. Я дурно сплю, всегда кошмары и тоска. Мне нужно три часа проваляться, чтоб заснуть. По утрам голова болит, тупо, ужасно. Я могу писать только ночью, когда одиночество, когда тишина, когда душа горит. Достоевский всегда ночью писал и выпивал за это время самовар, а у меня папиросы… Знаешь, дым стоит под потолком…” Мы подошли к Мишкиному дому. Лицо его осветил фонарь. Порывистое, худое, желтое, счастливое лицо. “Мы еще повоюем, черт возьми, — сказал он и сильнее сжал мою руку. — В Петрограде все выбиваются”. “Все-таки, Мишка, — сказал я, — работать надо…” “Сашка, друг, — ответил он. И крепко, покровительственно усмехнулся. — Я хитер, что знаю — то знаю, не беспокойся, не почию на лаврах. Приходи завтра. Посмотрим еще разок”. “Ладно, — проговорил я, — приду”. Мы расстались. Я пошел домой. Мне было очень грустно. МОЙ ПЕРВЫЙ ГОНОРАР Жить весной в Тифлисе, иметь двадцать лет от роду и не быть любимым — это беда. Такая беда приключилась со мной. Я служил корректором в типографии Кавказского военного округа. Под окнами моей мансарды клокотала Кура. Солнце, восходившее за горами, зажигало по утрам мутные ее узлы. Мансарду я снимал у молодоженов — грузин. Хозяин мой торговал на восточном базаре мясом. За стеной, осатанев от любви, мясник и его жена ворочались как большие рыбы, запертые в банку. Хвосты обеспамятевших этих рыб бились о перегородку. Они трясли наш чердак, почернелый под отвесным солнцем, срывали его со столбов и несли в бесконечность. Зубы их, сведенные упрямой злобой страсти, не могли разжаться. По утрам новобрачная Милиет спускалась за лавашом. Она так была слаба, что держалась за перила, чтобы не упасть. Ища тонкой ногой ступеньку, Милиет улыбалась неясно и слепо, как выздоравливающая. Прижав ладони к маленькой груди, она кланялась всем, кто ей встречался на пути, — зазеленевшему от старости айсору, разносчику керосина и мегерам, продававшим мотки бараньей шерсти, мегерам, изрезанным жгучими морщинами. По ночам толкотня и лепет моих соседей сменялись молчанием, пронзительным, как свист ядра. Иметь двадцать лет от роду, жить в Тифлисе и слушать по ночам бури чужого молчания — это беда. Спасаясь от нее, я кидался опрометью вон из дому, вниз к Куре, там настигали меня банные пары тифлисской весны. Они накидывались с размаху и обессиливали. С пересохшим горлом я кружил по горбатым мостовым. Туман весенней духоты загонял меня снова на чердак, в лес почернелых пней, озаренных луной. Мне ничего не оставалось, кроме как искать любви. Конечно, я нашел ее. На беду или на счастье, женщина, выбранная мною, оказалась проституткой. Ее звали Вера. Каждый вечер я крался за нею по Головинскому проспекту, не решаясь заговорить. Денег для нее у меня не было, да и слов — неутомимых этих пошлых и роющих слов любви — тоже не было. Смолоду все силы моего существа были отданы на сочинение повестей, пьес, тысячи историй. Они лежали у меня на сердце, как жаба на камне. Одержимый бесовской гордостью, я не хотел писать их до времени. Мне казалось пустым занятием — сочинять хуже, чем это делал Лев Толстой. Мои истории предназначались для того, чтобы пережить забвение. Бесстрашная мысль, изнурительная страсть стоят труда, потраченного на них, только тогда, когда они облачены в прекрасные одежды. Как сшить эти одежды?.. Человеку, взятому на аркан мыслью, присмиревшему под змеиным ее взглядом, трудно изойти пеной незначащих и роющих слов любви. Человек этот стыдится плакать от горя. У него недостает ума, чтобы смеяться от счастья. Мечтатель — я не овладел бессмысленным искусством счастья. Мне пришлось поэтому отдать Вере десять рублей из скудных моих заработков. Решившись, я стал однажды вечером на страже у дверей духана “Симпатия”. Мимо меня небрежным парадом двигались князья в синих черкесках и мягких сапогах. Ковыряя в зубах серебряными зубочистками, они рассматривали женщин, крашенных кармином, грузинок с большими ступнями и узкими бедрами. В сумерках просвечивала бирюза. Распустившиеся акации завывали вдоль улиц низким, осыпающимся голосом. Толпа чиновников в белых кителях колыхалась по проспекту; ей навстречу летели с Казбека бальзамические струи. Вера пришла позже, когда стемнело. Рослая, белолицая — она плыла впереди обезьяньей толпы, как плывет богородица на носу рыбачьего баркаса. Она поравнялась с дверьми духана “Симпатия”. Я качнулся, двинулся. — В какие Палестины? Широкая розовая спина двигалась передо мною. Вера обернулась. — Вы что там лепечете?.. Она нахмурилась, глаза ее смеялись. — Куда Бог несет?.. Во рту моем слова раскалывались, как высохшие поленья. Переменив ногу, Вера пошла со мною рядом. — Десятка — вам не обидно будет?.. Я согласился так быстро, что это возбудило ее подозрения. — Да есть ли они у тебя, десять рублей?.. Мы вошли в подворотню, я подают ей мой кошелек. Она насчитала в нем двадцать один рубль, серые глаза ее щурились, губы шевелились. Золотые монеты она положила к золотым, серебряные к серебряным. — Десятку мне, — отдавая кошелек, сказала Вера, — пять рублей прогуляем, на остальные живи. У тебя когда получка?.. Я ответил, что получка через четыре дня. Мы вышли из подворотни. Вера взяла меня под руку и прижалась плечом. Мы пошли вверх по остывающей улице. Тротуар был засыпан ковром увядших овощей. — В Боржом бы от этакой жары… Бант охватывал Верины волосы. В нем лились и гнулись молнии от фонарей. — Ну и дуй в Боржом… Это я сказал — “дуй”. Для чего-то оно было мною произнесено — это слово. — Пети — мети нет, — ответила Вера, зевнула и забыла обо мне. Она забыла обо мне потому, что день ее был сделан и заработок со мной был легок. Она поняла, что я не подведу ее под полицию и не заберу ночью денег вместе с серьгами. Мы дошли до подножия горы святого Давида. Там, в харчевне, я заказал люля — кебаб. Не дожидаясь пищи, Вера пересела к группе старых персов, обсуждавших свои дела. Опершись на стоящие палки, кивая оливковыми головами, они убеждали кабатчика в том, что для него пришла пора расширить торговлю. Вера вмешалась в их разговор. Она стала на сторону стариков. Она стояла за то, чтобы перевести харчевню на Михайловский проспект. Кабатчик, ослепший от рыхлости и осторожности, сопел. Я один ел мой люля — кебаб. Обнаженные Верины руки текли из шелка рукавов, она пристукивала по столу кулаком, серьги ее летали между длинных выцветших спин, оранжевых бород и крашеных ногтей. Люля — кебаб остыл, когда она вернулась к столику. Лицо ее горело от волнения. — Вот не сдвинешь его с места, ишака этого… На Михайловском с восточной кухней, знаешь, какие дела можно поднять… Мимо столика, один за другим, проходили знакомые Веры — князья в черкесках, немолодые офицеры, лавочники в чесучовых пиджаках и пузатые старики с загорелыми лицами и зелеными угрями на щеках. Только в двенадцатом часу ночи попали мы в гостиницу, но и там у Веры нашлись нескончаемые дела. Какая-то старушка снаряжалась в путь к сыну в Армавир. Оставив меня, Вера побежала к отъезжающей и стала тискать коленями ее чемодан, увязывать ремнями подушки, заворачивать пирожки в масленую бумагу. Плечистая старушка в газовой шляпёнке, с рыжей сумкой на боку, ходила по номерам прощаться. Она шаркала по коридору резиновыми ботиками, всхлипывала и улыбалась всеми морщинами. Час — не меньше — ушел на проводы. Я ждал Веру в прелом номере, заставленном трехногими креслами, глиняной печью, сырыми углами в разводах. Меня мучили и таскали по городу так долго, что самая любовь моя показалась мне врагом, прилипчивым врагом… В коридоре шаркала и разражалась внезапным хохотом чужая жизнь. В пузырьке, наполненном молочной жидкостью, умирали мухи. Каждая умирала по — своему. Агония одной была длительна, предсмертные содрогания порывисты; другая умирала, трепеща чуть заметно. Рядом с пузырьком на потертой скатерти валялась книга, роман из боярской жизни Головина. Я раскрыл ее наугад. Буквы построились в ряд и смешались. Предо мною, в квадрате окна, уходил каменистый подъем, кривая турецкая уличка. В комнату вошла Вера. — Проводили Федосью Маврикиевну, — сказала она. — Поверишь, она нам всем как родная была… Старушка одна едет, ни попутчика, никого… Вера села на кровать, расставив колени. Глаза ее блуждали в чистых областях забот и дружбы. Потом она увидела меня, в двубортной куртке. Женщина сцепила руки и потянулась. — Заждался небось… Ничего, сейчас сделаемся… Но что собиралась Вера делать — я так и не понял. Приготовления ее были похожи на приготовления доктора к операции. Она зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой. Она положила чистое полотенце на спинку кровати и повесила кружку от клизмы над головой, кружку с белой кишкой, болтающейся по стене. Когда вода согрелась, Вера перелила ее в клизму, бросила в кружку красный кристалл и стала через голову стягивать с себя платье. Большая женщина с опавшими плечами и мятым животом стояла передо мной. Расплывшиеся соски слепо уставились в стороны. — Пока вода доспеет, — сказала моя возлюбленная, — подь-ка сюда, попрыгунчик… Я не двинулся с места. Во мне оцепенело отчаяние. Зачем променял я одиночество на это логово, полное нищей тоски, на умирающих мух и трехногую мебель… О боги моей юности!.. Как не похожа была будничная эта стряпня на любовь моих хозяев за стеной, на протяжный, закатывающийся их визг… Вера подложила ладони под груди и покачала их. — Что сидишь невесел, голову повесил?.. Поди сюда… Я не двинулся с места. Вера подняла рубаху к животу и снова села на кровать. — Или денег пожалел? — Моих денег не жалко… Я сказал это рвущимся голосом. — Почему так — не жалко?.. Или ты вор?.. — Я не вор. — Нинкуешь у воров?.. — Я мальчик. — Я вижу, что не корова, — пробормотала Вера. Глаза ее слипались. Она легла и, притянув меня к себе, стала шарить по моему телу. — Мальчик, — закричал я, — ты понимаешь, мальчик у армян… О боги моей юности!.. Из двадцати прожитых лет — пять ушло на придумывание повестей, тысячи повестей, сосавших мозг. Они лежали у меня на сердце, как жаба на камне. Сдвинутая силой одиночества, одна из них упала на землю. Видно, на роду мне было написано, чтобы тифлисская проститутка сделалась первой моей читательницей. Я похолодел от внезапности моей выдумки и рассказал ей историю о мальчике у армян. Если бы я меньше и ленивей думал о своем ремесле, — я заплел бы пошлую историю о выгнанном из дому сыне богатого чиновника, об отце — деспоте и матери — мученице. Я не сделал этой ошибки. Хорошо придуманной истории незачем походить на действительную жизнь; жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю. Поэтому и еще потому, что так нужно было моей слушательнице, — я родился в местечке Алешки, Херсонской губернии. Отец работал чертежником в конторе речного пароходства. Он дни и ночи бился над чертежами, чтобы дать нам, детям, образование, но мы пошли в мать, лакомку и хохотунью. Десяти лет я стал воровать у отца деньги, подросши, убежал в Баку, к родственникам матери. Они познакомили меня с армянином Степаном Ивановичем. Я сошелся с ним, и мы прожили вместе четыре года… — Да лет-то тебе сколько было тогда?.. — Пятнадцать… Вера ждала злодейств от армянина, развратившего меня. Тогда я сказал: — Мы прожили четыре года. Степан Иванович оказался самым доверчивым и щедрым человеком из всех людей, каких я знал, самым совестливым и благородным. Всем приятелям он верил на слово. Мне бы за эти четыре года изучить ремесло — я не ударил пальцем о палец… У меня другое было на уме — бильярд… Приятели разорили Степана Ивановича… Он выдал им бронзовые векселя, друзья представили их ко взысканию… Бронзовые векселя… Сам не знаю, как взбрели они мне на ум. Но я сделал правильно, упомянув о них. Вера поверила всему, услышав о бронзовых векселях. Она закуталась в шаль, шаль заколебалась на ее плечах. …Степан Иванович разорился. Его выгнали из квартиры, мебель продали с торгов. Он поступил приказчиком на выезд. Я не стал жить с ним, с нищим, и перешел к богатому старику, церковному старосте… Церковный староста — это было украдено у какого-то писателя, выдумка ленивого сердца, не захотевшего потрудиться над рождением живого человека. Церковный староста — сказал я, и глаза Веры мигнули, ушли из-под моей власти. Тогда, чтобы поправиться, я вдвинул астму в желтую грудь старика, припадки астмы, сиплый свист удушья в желтой груди. Старик вскакивал по ночам с постели и дышал со стоном в бакинскую керосиновую ночь. Он скоро умер. Астма удавила его. Родственники прогнали меня. И вот — я в Тифлисе, с двадцатью рублями в кармане, с теми самыми, которые Вера пересчитала в подворотне на Головинском. Номерной гостиницы, в которой я остановился, обещал мне богатых гостей, но пока он приводит только духанщиков с вываливающимися животами… Эти люди любят свою страну, свои песни, свое вино и топчут чужие души и чужих женщин, как деревенский вор топчет огород соседа… И я стал молоть про духанщиков вздор, слышанный мною когда-то… Жалость к себе разрывала мне сердце. Гибель казалась неотвратимой. Дрожь горя и вдохновения корчила меня. Струи леденящего пота потекли по лицу, как змеи, пробирающиеся по траве, нагретой солнцем. Я замолчал, заплакал и отвернулся. История была кончена. Керосинка давно потухла. Вода закипела и остыла. Резиновая кишка свисала со стены. Женщина неслышно пошла к окну. Передо мной двигалась ее спина, ослепительная и печальная. В окне, в уступах гор, загорался свет. — Чего делают, — прошептала Вера не оборачиваясь, — Боже, чего делают… Она протянула голые руки и развела створки окна. На улице посвистывали остывающие камни. Запах воды и пыли шел по мостовой… Голова Веры пошатывалась. — Значит — бляха… Наша сестра — стерва… Я понурился. — Ваша сестра — стерва… Вера обернулась ко мне. Рубаха косым клочком лежала на ее теле. — Чего делают, — повторила женщина громче. — Боже, чего делают… Ну, а баб ты знаешь?.. Я приложил обледеневшие губы к ее руке. — Нет… Откуда мне их знать, кто меня допустит? Голова моя тряслась у ее груди, свободно вставшей надо мной. Оттянутые соски толкались о мои щеки. Раскрыв влажные веки, они толкались, как телята. Вера сверху смотрела на меня. — Сестричка, — прошептала она, опускаясь на пол рядом со мной, — сестричка моя, бляха… Теперь скажите, мне хочется спросить об этом, скажите, видели ли вы когда-нибудь, как рубят деревенские плотники избу для своего же собрата плотника, как споро, сильно и счастливо летят стружки прочь от обтесываемого бревна?.. В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня своей науке. Я узнал в ту ночь тайны, которых вы не узнаете, испытал любовь, которой вы не испытаете, услышал слова женщины, обращенные к женщине. Я забыл их. Нам не дано помнить это. Мы заснули на рассвете. Нас разбудил жар наших тел, жар, камнем лежавший в кровати. Проснувшись, мы засмеялись друг другу. Я не пошел в этот день в типографию. Мы пили чай на майдане, на базаре старого города. Мирный турок налил нам из завернутого в полотенце самовара чай, багровый, как кирпич, дымящийся, как только что пролитая кровь. В стенках стакана пылало дымное пожарище солнца. Тягучий крик ослов смешивался с ударами котельщиков. Под шатрами на выцветших коврах были выставлены в ряд медные кувшины. Собаки рылись мордами в воловьих кишках. Караван пыли летел на Тифлис — город роз и бараньего сала. Пыль заносила малиновый костер солнца. Турок подливал нам чаю и на счетах отсчитывал баранки. Мир был прекрасен для того, чтобы сделать нам приятное. Когда испарина бисером обложила меня, я поставил стакан донышком вверх. Расплачиваясь с турком, я придвинул к Вере две золотых пятирублевки. Полная ее нога лежала на моей ноге. Она отодвинула деньги и сняла ногу. — Расплеваться хочешь, сестричка?.. Нет, я не хотел расплеваться. Мы уговорились встретиться вечером, и я положил обратно в кошелек два золотых — мой первый гонорар. Прошло много лет с тех пор. За это время много раз получал я деньги от редакторов, от ученых людей, от евреев, торгующих книгами. За победы, которые были поражениями, за поражения, ставшие победами, за жизнь и за смерть они платили ничтожную плату, много ниже той, которую я получил в юности от первой моей читательницы. Но злобы я не испытываю. Я не испытываю ее потому, что знаю, что не умру, прежде чем не вырву из рук любви еще один — и это будет мой последний — золотой. Даниил Хармс Вещь Мама, папа и прислуга по названию Наташа сидели за столом и пили. Папа был несомненно забулдыга. Даже мама смотрела на него с высока. Но это не мешало папе быть очень хорошим человеком. Он очень добродушно смеялся и качался на стуле. Горничная Наташа, в наколке и передничке, всё время невозможно стеснялась. Папа веселил всех своей бородой, но горничная Наташа конфузливо опускала глаза, изображая этим, что она стесняется. Мама, высокая женщина с большой прической, говорила лошадиным голосом. Мамин голос трубил в столовой, отзываясь на дворе и в других комнатах. Выпив по первой рюмочке, все на секунду замолчали и поели колбасу. Немного погодя все опять заговорили. Вдруг, совершенно неожиданно, в дверь кто-то постучал. Ни папа, ни мама, ни горничная Наташа не могли догадаться, кто это стучит в двери. — Как это странно, — сказал папа. — Кто бы там мог стучать в дверь? Мама сделала соболезнующее лицо и не в очередь налила себе вторую рюмочку, выпила и сказала: “Странно”. Папа ничего не сказал плохого, но налил себе тоже рюмочку, выпил и встал из за стола. Ростом был папа не высок. Не в пример мамы. Мама была высокой, полной женщиной с лошадиным голосом, а папа был просто её супруг. В добавление ко всему прочему папа был веснущат. Он одним шагом подошел к двери и спросил: — Кто там? — Я, — сказал голос за дверью. Тут — же открылась дверь и вошла горничная Наташа, вся смущеная и розовая. Как цветок. Как цветок. Папа сел. Мама выпила еще. Горничная Наташа и другая, как цветок, зарделись от стыда. Папа посмотрел на них и ничего плохого не сказал, а только выпил, так — же как и мама. Чтобы заглушить неприятное жжение во рту, папа вскрыл банку консервов с раковым паштетом. Все были очень рады, ели до утра. Но мама молчала, сидя на своем месте. Это было очень неприятно. Когда папа собирался что-то спеть, стукнуло окно. Мама вскочила с испуга и закричала, что она ясно видила, как с улице в окно кто то заглянул. Другие уверяли маму, что это невозможно, так как их квартира в третьем этаже, и никто с улице посмотреть в окно не может, для этого нужно быть великаном или Голиафом. Но маме взбрела в голову крепкая мысль. Ни что на свете не могло ее убедить, что в окно никто не смотрел. Чтобы успокоить маму, ей налили еще одну рюмочку. Мама выпила рюмочку. Папа тоже налил себе и выпил. Наташи и горничная, как цветок, сидели, потупив глаза от конфуза. — Не могу быть в хорошем настроении, когда на нас смотрят с улици через окно, — кричала мама. Папа был в отчаянии, не зная, как успокоить маму. Он сбегал даже на двор, пытаясь заглянуть от туда хотя бы в окно второго этажа. Конечно, он не смог дотянуться. Но маму это ни сколько не убедило. Мама даже не видила, как папа не мог дотянутся до окна всего лишь второго этажа. Окончательно расстроенный всем этим, папа вихрем влетел в столовую и залпом выпил две рюмочки, налив рюмочку и маме. Мама выпила рюмочку, но сказала, что пьёт только в знак того, что убеждена, что в окно кто-то посмотрел. Папа даже руками развел. — Вот, — сказал он маме и, подойдя к окну, растворил настежь обе рамы. В окно попытался влезть какой-то человек в грязном воротничке и с ножом в руках. Увидя его, папа захлопнул рамы и сказал: — Никого нет там. Однако человек в грязном воротничке стоял за окном и смотрел в комнату, и даже открыл окно и вошел. Мама была страшно взволнована. Она грохнулась в истерику, но, выпив немного предложенного ей папой и закусив грибком, успокоилась. Вскоре и папа пришел в себя. Все опять сели к столу и продолжали пить. Папа достал газету и долго вертел ее в руках, ища, где верх и где низ. Но сколько он ни искал, так и не нашел, а потому отложил газету в сторону и выпил рюмочку. — Хорошо, — сказал папа, — но не хватает огурцов. Мама неприлично заржала, от чего горничные сильно сконфузились и принялись рассматривать узор на скатерти. Папа выпил еще и вдруг, схватив маму, посадил ее на буфет. У мамы взбилась седая пышная прическа, на лице проступили красные пятна, и, в общем, рожа была возбужденная. Папа подтянул свои штаны и начал тост. Но тут открылся в полу люк, и от туда вылез монах. Горничные так переконфузились, что одну начало рвать. Наташа держала свою подругу за лоб, стараясь скрыть безобразие. Монах, который вылез из под пола, прицелился кулаком в папино ухо, да как треснет! Папа так и шлепнулся на стул, не окончив тоста. Тогда монах подошёл к маме и ударил ее как-то с низу, не то рукой, не то ногой. Мама принялась кричать и звать на помощь. А монах схватил за шиворот обеих горничных и, помотав ими по воздуху, отпустил. Потом, никем не замеченный, монах скрылся опять под пол, закрыв за собою люк. Очень долго ни мама, ни папа, ни горничная Наташа не могли притти в себя. Но потом, отдышавшись и приведя себя в порядок, они все выпили по рюмочке и сели за стол закусить шинкованной капусткой. Выпив еще по рюмочке, все посидели, мирно беседуя. Вдруг папа побагровел и принялся кричать: — Что! Что! — кричал папа. — Вы считаете меня за мелочного человека! Вы смотрите на меня как на неудачника! Я вам не преживальщик! Сами вы негодяи! Мама и горничная Наташа выбежали из столовой и заперлись на кухне. — Пошел, забулдыга! Пошел, чертово копыто! — шептала мама в ужасе окончательно сконфуженной Наташе. А папа сидел в столовой до утра и орал, пока не взял папку с делами, одел белую фуражку и скромно пошел на службу. Объяснение в любви Водевиль Он: Тут никого нет. Посижу ка я тут. Она: А, кажется, я одна. Никто меня не видит и не слышет. О Каблуков: н: Вот хорошо, что я один. Я влюблён и хочу об этом подумать. Она: Любит ли он меня? Мне так хочется, чтобы он сказал мне это. А он молчит, всё молчит. Он: Как бы мне объясниться ей в любви. Я боюсь, что она испугается и я не смогу её больше видеть. Вот бы узнать, любит она меня или нет. Она: Как я его люблю! Неужели он это не видит. А вдруг заметит и не захочет больше со мной встречаться. * * * Камнями милая подруга искала ночью тёмный лес она бродила как лунатик её ногами двигал бес она с дороги быстро сбилась её сердечко быстро билось она звала, она кричала но только эхо отвечало на одинокий девы крик да ветер плакал как старик, тут между скал бродили волки блистали ночью их глаза, зрачки волков остры и колки и если горная коза завидит волчий блеск зрачка она несётся с кондачка. * * * Вбегает Рябчиков с кофейником в руке. Рябчиков: Хочу пить кофе. Кто со мной? Анна: Это настоящий кофе? Хор: Кофе кофе поднимает поднимает нашу волю пьющий кофе понимает понимает свою долю. Рябчиков: Где сахар? Хор: Сахар Сахар тает от огня Сахар Сахар любимая пища коня. Конь: Я сахаром жить готов. Почему же нет? Анна: Конь пойди сюда, возьми у меня с ладони кусочек сахара. (Конь слизывает сахар с ладони Анны) Конь: Ах как вкусно! Ах как сладко! Рябчиков: Где молоко? Хор: Молоко стоит в кувшинах Молоко забава коз в снежных ласковых вершинах молоко трясёт мороз и молочные ледяшки наше горло больно режут Ах морозы больно тяжко ломят кости, после нежат от мороза гибнет зверь запирайте крепче дверь! чтобы в скважены и в щели не пробрался к нам мороз мы трясёмся, мы в постеле гибнем с криком от стрекоз уж и лампы нам не нужны тьма кругом во тьме доска мы стрекозы гибнем дружно света нет. кругом тоска. Анна: Ну садитесь пить душистый черный, клейкий и густой кофе ласковый, пушистый Хор: Мы не можем, мы с тоской. Рябчиков: А где, хозяйка, чайная серебрянная ложечка? Хозяйка (всё та же Анна): Ложечка растопилась. Она лежала на плите и растопилась. Хор: Все серебрянные вещи Туго плавки туго плавки вы купите воск и клещи в мелочной дорожной лавке. Архитектор Каблуков: Мария! Мария: Кто зовёт меня? Я восемь лет не слышала ни звука. И вдруг в моих ушах зашевелилась тайная пружина. Я слышу грохот ломовой телеги и стук приклада о каблук при смене караула. Я слышу разговор двух плотников. Вот, говорит один: махорка. Другой, подумав, отвечает: суп и пшённая каша. Я слышу на Неве трещит моторка. Я слышу ветром хлопает о стену крыша. Я слышу чей то тихий шёпот: Маша! Маша! Я восемь лет жила не слыша. Но кто зовёт меня? Каблуков: Мария! Вы слышите меня Мария? Не пожалейте ваших ног, сойдите вниз, откройте двери. Я весь, Мария, изнемог. Скорей, скорей откройте двери! А в темноте все люди звери. Мария: Я не могу сама решиться. Мой повелитель архитектор. Его спросите. Может быть, он вам позволит. Каблуков: О непонятная покорность! Ужель не слышите волненья, громов могучих близкий бой, домов от страха столкновенье, и крик толпы, и страшный вой, и плач, и стон, и тихое моленье, и краткий выстрел над Невой. Мария: Напрасна ваша бурная речь. Моё ли дело — конь и меч? Куда итти мне с этого места? Я буду тут. Ведь я невеста. Каблуков: Обязанности брачных уз имеют свой особый вкус. Но кто хоть капельку не трус, покинув личные заботы и в миг призвав на помощь муз, бежит в поля большой охоты. Мария: Смотрите! Архитектор целится вам в грудь! Каблуков: Убийца! Твой черёд не за горами! (Архитектор стреляет). Мария: Ах! Дым раздвинул воздух сизыми шарами! Архитектор: Очищен путь, Восходит ясный день. И дом закончен, каменный владыка. Соблюдена гармония высот и тяжести. Любуйся и ликуй! Гранита твёрдый лоб, изъеденный времён писанием, упёрся в стен преграду. Над лёгкими рядами окон, в верху, воздушных бурь подруга, раскинулась над нами крыша. Флаг в воздухе стреляет. Хвала и слава архитектору! И архитектор — это я. Математик и Андрей Семенович Математик (вынимая из головы шар): Я вынул из головы шар. Я вынул из головы шар. Я вынул из головы шар. Я вынул из головы шар. Андрей Семенович: Положь его обратно. Положь его обратно. Положь его обратно. Положь его обратно. Математик: Нет, не положу! Нет, не положу! Нет, не положу! Нет, не положу! Андрей Семен.: Ну и не клади. Ну и не клади. Ну и не клади. Математик: Вот и не положу! Вот и не положу! Вот и не положу! Андр. Семен.: Ну и ладно. Ну и ладно. Ну и ладно. Математик: Вот я и победил! Вот я и победил! Вот я и победил! Андр. Семен.: Ну победил и успокойся! Математик: Нет, не успокоюсь! Нет, не успокоюсь! Нет, не успокоюсь! Андр. Семен.: Хоть ты и математик, а честное слово, ты не умён. Математик: Нет, умён и знаю очень много! Нет, умён и знаю очень много! Нет, умён и знаю очень много! Андр. Семен.: Много, да только всё ерунду. Математик: Нет, не ерунду! Нет, не ерунду! Нет, не ерунду! Андр. Семен.: Надоело мне с тобой препираться. Математик: Нет, не надоело! Нет, не надоело! Нет, не надоело! (Андрей Семенович досадливо машет рукой и уходит. Математик, постояв минуту, уходит вслед за Андреем Семеновичем). Занавес Четыре иллюстрации того, как новая идея огорашивает человека, к ней не подготовленного I Писатель: Я писатель. Читатель: А по — моему, ты г…о! (Писатель стоит несколько минут потрясенный этой новой идеей и падает замертво. Его выносят). II Художник: Я художник. Рабочий: А по — моему, ты г…о! (Художник тут же побелел как полотно, И как тростинка закачался, И неожиданно скончался, Его выносят).

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • ...

UR.ANUS - русскоязычная библиотека для чтения онлайн. Здесь удобно открывать книги с телефона и ПК, возвращаться к сохраненной странице и держать любимые произведения под рукой. Материалы добавляются пользователями; если считаете, что ваши права нарушены, воспользуйтесь формой обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • support@anus.bid