Шрифт:
Возможно, что у г-на Эмиля Золя был когда-то не скажу — большой, но все же незаурядный талант. Вероятно, у него и сейчас еще остались какие-то крупицы, хотя, признаюсь, мне стоит огромного труда не отказать ему в этом. Его творчество — вредно, а сам он принадлежит к числу тех несчастных о которых сказано, что лучше бы им не родиться на свет.
Разумеется, я не стану отрицать его внушающую отвращение славу. Никто до него не воздвигал столь высокой груды нечистот. Это его памятник, монументальность которого неоспорима. Ни один человек до него так не старался унизить человечество, оплевать все образы любви и красоты, свести на нет вое хорошее и доброе. Ни один человек до него не был до такой степени чужд человеческим идеалам. Во всех нас, великих и малых, смиренных и гордых, заложен инстинкт красоты, влечение к тому, что скрашивает и украшает и что, будучи разлито в мире, составляет прелесть бытия. Г-н Золя об этом не подозревает. В человеке заложена вечная, возвышающая его потребность любить. Г-н Золя об этом не подозревает. Стыдливость и желание порой сливаются в душе, образуя изумительные переливы красок. Г-н Золя об этом не подозревает. Существуют на земле божественные формы и благородные мысли; существуют чистые души и героические сердца. Г-н Золя об этом не подозревает. Даже многие наши слабости, многие заблуждения и ошибки скрывают в себе трогательное очарование. Скорбь — священна. Святость слез служит краеугольным камнем всех религий. Несчастье, постигшее человека, способно вызвать преклонение другого. Г-н Золя об этом не подозревает. Он не подозревает, что искусство целомудренно, что философская ирония снисходительна и мягка и что здоровым натурам дела человеческие внушают лишь два чувства: восторг или сожаление. Сам г-н Золя достоин глубокого сожаления [46] .
46
В последнюю минуту я узнал, что в России запрещен перевод «Земли»(В 1887 г. царская цензура запретила распространение в России французского издания «Земли», усмотрев в романе места, «в которых автор в цинических выражениях описывает разврат действующих лиц» (рапорт № 8288). Запрещение было снято лишь в 1906 г. Роман был запрещен и в Германии.). Сообщив эту новость, Луи Ульбах прибавляет: «Мы можем быть уверены, что это произведение, оскорбительное для Франции, будет переведено и сопровождено комментариями в Германии». И Ульбах обрушивается на роман с такой силой, что мне остается только позавидовать ему.
«Нет, нет! — восклицает он. — Роман г-на Золя — это клевета, это оскорбление для большинства французов.
Пусть г-н Золя с помощью своей теории наследственности потрудится объяснить, каким образом эти крестьяне могли породить все, что есть самого честного, самого разумного и самого смелого во Франции. У кого из нас не течет в жилах крестьянская кровь и кто из нас не восхищается этими неутомимыми тружениками и не смотрит на них как на пример, достойный подражания?
Отрицать сметливость крестьянина — значит, отрицать факты; отрицать его храбрость — значит, отрицать самое существование Франции.
После войны, после вольных стрелков, после всех этих героических подвигов подобные книги, помогающие нашим врагам, кажутся особенно оскорбительными для нашего патриотизма.
Несколько дней назад я имел случай рассказать о том волнующем зрелище, какое являла собой одна из бригад, весело и бодро, в полном боевом порядке продефилировавшая передо мной. Это была манифестация французских крестьян.
Мне известно, что бригада прочла мой слабый очерк; мне известно также, что номер „Пти Марсейе“ с моим очерком был расклеен на стенах казарм, и, гордый своим успехом, которому я обязан не формой очерка, а высказанными в нем мыслями, я не могу умолчать и о том, что генерал счел нужным показать эти впечатления очевидца военному министру и что министр сказал:
— Вот то, что нам нужно и что наши солдаты умеют ценить.
Так вот, подите к этим солдатам, готовым умереть за Францию, научившимся читать в сельской школе или в казарме, людям со все растущим национальным самосознанием, этим будущим героям, и начните читать им книгу, в которой доказывается, что они — жертвы социального неравенства; что их отцы — негодяи, а матери — безнравственные и бесстыдные женщины; что они питают особое пристрастие к навозу; что они лишены каких бы то ни было возвышенных чувств; что каждый из них — плод кровосмешения или во всяком случае разврата, что они — отбросы Франции, сложенные в одну кучу.
Вы увидите, с каким презрением посмотрят на вас эти французы, вспоенные чистыми соками родной земли».
Первые порывы холодного ветра гонят нас в города. Дни становятся короче и сумрачней. В то время как я пишу, сидя у камелька, в уединенном доме, ярко-красная луна всходит в конце аллеи, усеянной опавшими листьями. Все замолкло. Бескрайняя грусть заволокла горизонт: прощай, солнце; прощайте, лучезарные звонкие дни. Прощайте, поля, дышащие светлым покоем. Прощай, земля, прекрасная цветущая земля, прощай, наша родительница, от которой все мы произошли и к которой вновь вернемся в один прекрасный день.
47
Впервые напечатано 9 октября 1887 г. Статья написана в местечке Капиан (Жиронда), где Франс провел сентябрь и начало октября 1887 г. в загородной усадьбе своего друга г-жи де Кайаве.
Завтра я уезжаю, чемоданы уже уложены, узлы завязаны, и в осиротевшем доме под рукой у меня осталась одна-единственная, тоненькая книжечка. Она осталась на камине случайно. Случай — мой мажордом. Ему я поручаю заботу о моем имуществе и управление моим достоянием. Он нередко обкрадывает меня, но он, мошенник, не глуп: он меня потешает, и за это я прощаю его. Вдобавок, как дурно он ни поступает, сам я поступил бы еще того хуже. Ему я обязан некоторыми удачами. Он слуга на редкость изобретательный и наделен чарующей фантазией. Он никогда не подает мне то, чего я требую. Я на это не сержусь, принимая во внимание, что люди обычно высказывают неосторожные пожелания и бывают особенно несчастливы именно тогда, когда их мечты осуществляются. «Ты стал жалким только потому, что всегда делал, что хотел», — говорит Креонт Эдипу. Мой мажордом Случай никогда не исполняет того, что я хочу. Я подозреваю, что он лучше меня разбирается в тайнах судьбы. Я доверяюсь ему из презрения к людской мудрости.
По крайней мере на этот раз он хорошо послужил мне, оставив у меня под рукой желтый томик, который я уже прочел этим летом с каким-то особым умственным волнением; он вполне созвучен моим сегодняшним раздумьям, ибо в нем говорится о речи, а я размышляю о земле.
Вы спрашиваете, почему я соединяю эти два понятия? Сейчас скажу. Между землей-кормилицей и человеческой речью есть сокровенная связь. Речь человека родилась в борозде: она сельского происхождения; пусть города наделили ее некоторым изяществом, вся мощь ее — от полей, где она родилась. Язык, которым все мы говорим, — язык грубый, крестьянский; сейчас эта мысль меня особенно изумляет и трогает. Да, наша речь родилась в нивах, как песнь жаворонка.
Помешивая уголья в камине, я предаюсь осенним раздумьям и набрасываю на бумагу свои блеклые мысли. Книга Арсена Дармстетера, помогающая мне в этом, — научный труд; его следовало бы изучить основательнее и воспользоваться им для более полезной работы. Господин Дармстетер — лингвист, обладающий умом одновременно и аналитическим и обобщающим, постепенно доходящим до высот философии речи. Его мощный и строго логический ум создает определенный метод и воздвигает законченную систему.
Как некий Дарвин в области грамматики и лексики, он применяет к словам эволюционные теории и приходит к выводу, что речь — это звуковая материя, которую человеческое мышление незаметно и бесконечно видоизменяет под неосознанным воздействием борьбы за существование и естественного отбора. Такой методический труд следовало бы и проанализировать методически. Но я предоставляю это другим, более ученым людям, например Мишелю Бреалю. Я не стану погружаться в глубокие и безупречно построенные мысли господина Дармстетера. Я только в свое удовольствие поброжу в их окрестностях. Я перелистаю томик, время от времени обращая взор к пашне; ее уже полуприкрыла ночь, а завтра — еще до рассвета — я расстанусь с ней.
Да, человеческая речь происходит от земли: она еще хранит ее привкус. Как это справедливо, например, в отношении латыни! Под величием этого царственного языка еще чувствуется грубая мысль латинских пастухов. Подобно тому как в Риме круглые мраморные храмы увековечивают память о древних деревянных и соломенных хижинах и напоминают об их форме, так и язык Тита Ливия хранит в себе сельские образы, запечатленные в нем с могучим простодушием первыми выкормышами Волчицы [48] . Властители мира пользовались словами, завещанными им предками-землепашцами, которые называли фланги своих армий бычьими или бараньими рогами (cornu); части легионов — оградами вокруг хутора (cohors), а подразделения когорт — снопами пшеницы (manipulus).
48
…первыми выкормышами Волчицы. — Согласно легенде, основатели Рима, братья Ромул и Рем, были вскормлены волчицей.
А вот нечто, что скажет нам о римлянах больше, чем все разглагольствования историков. Эти неутомимые люди, благодаря труду достигшие могущества, употребляли глагол «caliere» в значении «быть искусным». А каково первоначальное значение слова «caliere»? Оно значит: «иметь мозолистые руки». Наконец только в истинно крестьянском языке одно и то же слово может обозначать «плодородие луга» и «радость человека» (laetus); только в крестьянском языке возможно сравнение безрассудного человека с землепашцем, отклоняющимся от борозды (lira — борозда; delirare — бредить)!
Я заимствую эти примеры из книги господина Дармстетера «Жизнь слов». Французский язык точно так же возник и развился из земледельческого труда. Он полон метафор, взятых из сельской жизни; он весь цветет полевыми и лесными цветами. Именно поэтому так благоухают басни Лафонтена.
Всякий деревенский житель тем самым охотник или браконьер. Нельзя жить среди полей и не охотиться за дичью или зверем. Мой любезный собрат господин де Шервиль, автор «Сельской жизни», несомненно подтвердит это. А ведь люди меняются меньше, чем принято считать: во все времена во Франции было множество охотников и еще больше браконьеров. Поэтому в нашем языке особенно много метафор, заимствованных у охотников.